Звенигородской улицей лилась процессия, у церкви синодального подворья опять служили литию, и чины полиции, конные и пешие, неукоснительно наблюдали, чтоб публика не сходилась к колеснице.
Колесницы не было видно, и Блинов не толкался, не подымался на цыпочки, да и службу он не слушал, как слушала Лиза Дегаева, крепко держась за его руку. Подобно многим, кто был в этом траурном шествии, Блинов уже не думал о покойном, о судьбе и значении Тургенева, а думал невнятно о смерти вообще, об этом прекрасном полдне, о бесконечности жизни, о конечности жизни, думал без горечи, как думают в долгом погребальном шествии при очень хорошей погоде.
О хорошей погоде, о великолепии этих похорон умиленно думал Сергей Петрович Дегаев, затерявшийся в тысячных толпах, и эта затерянность, неприметность тоже его умиляла. Он почти не спал минувшей ночью, худо ему было и вчера и третьего дня, все эти недели после Швейцарии, после Тихомирова, но теперь он как бы отрешился от всех роковых обстоятельств, душа его просветлела и утишилась.
Просветленность и тишина владели многими в этом шествии, уже обретшем мерный ритм в повторах ощущений, которые хотя и определялись скорбью о Тургеневе, но скорбь эта не была ни порывистой, ни железно-цепкой, а словно бы плавно сливалась с просторным солнечным осенним днем.
Солнечный осенний день давно перевалил за половину. Сворачивая с Лиговки, шествие показалось в улице, что вела к воротам Волкова кладбища и грустно звалась – улица Расстанная.
В Расстанной живые работали на мертвых: из окон мастерских глядели надгробия и монументы, на них уж были высечены те лживые восхваления, которыми оставшиеся на этом свете откупаются от покойников. Венки и веночки в любую цену из мха и иммортелей были навалены в лавках и висели на серых заборах, как спасательные круги. Ближе к Волкову стояли каменные дома причта и богадельни. С крыльца богадельни сыпались черноголовые, как дятлы-желны, старухи; сирые их лица тускло цвели той жадной завистью, какая появляется на лицах кладбищенских обирал при виде богатых похорон. Крестясь, что-то вышамкивая, богаделки поспешали к погребальному шествию.
Погребальное шествие начало двоиться, разваливаться но обеим сторонам улицы. Казаки тронули жеребцов, отделились от кладбищенской стены, поехали шагом, расчищая путь. Люди, теснясь и толкаясь, глухо шумя, вставали плотными стенами, пропуская вперед тех, кто с венками. И когда колесница, запряженная шестеркой, двинулась по Расстанной, венки склонились пред гробом Тургенева.
Клонились венки у гроба Тургенева, у катафалка, запряженного шестеркой слепых лошадей. Нил Сизов, вытягивая шею, смотрел на эти венки: от учащихся и актеров, от присяжных поверенных и живописцев, от журналов, русских и французских, немецких и австрийских, от медиков и землячеств… Ото всех, кажется, были венки Тургеневу. Не было лишь от таких, как он, Сизов, – от мастеровых не было ни депутации, ни венка, ни ленты… Нил знал, почему так получилось: Флеров объяснил, но Сизов тех объяснений не принял. (Флеров где-то здесь, в толпе, Нил его приметил с тремя мастеровыми, наверное, ребята из флеровской Рабочей группы.) Флеров – человек стоящий, Нил сошелся с Флеровым в динамитной, на Ботанической. Они с ним крепко, душевно сошлись. И Флеров с глазу на глаз предложил покончить с министром в два счета, простым способом, не мудрствуя над бомбами. Эдакими канцеляристами средней руки вдвоем перешагнули они порог министерской приемной. В ожидании министра спокоен был Нил Сизов, право, спокоен. Только поверх скул холодок проступал. Вот чудно?: бывает такое, когда яблоко грызешь, крепкую антоновку грызешь, а поверх скул холодок. Страх-то был, но потом, после. А в приемной – ничего. Однако не министр вышел, нет – какая-то важная загогулина в шитом мундире. «С чем пожаловали, господа?» – «Пожаловали-де по секретному, наиважнейшему». – «Я готов выслушать, господа». А Флеров, не смутившись, как льдинку за шиворот: одному, мол, их сиятельству доверимся. «Это, господа, невозможно. Я наделен достаточными полномочиями. Но ежели сомневаетесь… что ж, извольте письменно изложить, в запечатанном конверте с пометкой: „В собственные руки“. В ту минуту и ослепило Сизова: сука плешивая, и на твой лоб пуля сгодится! А Флеров, как догадался, плечом запретительно дернул и тотчас ответил сурово, словно самой этой суровостью останавливая товарища: „Слушаюсь! Мы – письменно“. И они убрались. На Чернышевой площади Сизов обмяк от страха. Флеров сердито шепнул: „Ну, брат, счастлив наш бог, что ты удержался. А то болтаться б нам в петле из-за какого-то шута горохового“. Неделю кряду Сизов не мог приняться за „динамитное колдовство“ на дому у себя, в Ботанической. Совсем духом пал, сколь ни сердился прапорщик Володя Дегаев. Выговаривал: „Сергей Петрович скоро возвращается, а мы улитой едем…“ Теперь-то наконец и бомбы есть, и Сергей Петрович, слышно, в Петербурге, а толку не видать… Флеров будто поостыл. Не туда, толкует, силы кладем, ты бы, Нил Яковлевич Сизов, ты бы, друг любезный, в завод определялся и в нашу Рабочую группу… Пожалуй, верно. Уж он бы, Сизов, настоял, чтоб нынче и от рабочих венок возложили, терновый венок. Так нет же: студенты, которые занятия с мастеровыми ведут, студенты возразили – ненужные, мол, жертвы, аресты пойдут. Аресты арестами, а все ж неправильно: надо б и мастеровщине о себе заявить, возложив венок на колесницу.
Колесница удалялась. Нил провожал ее взглядом. Он уже не ощущал прежней общности с толпой, с этими депутациями, как бы отрывался от них, а депутации с венками, по шести при каждом венке, следовали нестройно, ритм потеряв, к воротам Волкова кладбища.
У ворот Волкова кладбища поплясывали на конях полицейские офицеры. Градоначальник и его подчиненные были довольны благочинием шествия. Однако на кладбище могут произойти беспорядки. «Безбилетники» попытаются проскочить. Надлежит иметь предельную бдительность. У раскрытой могилы зазвучат прощальные речи. Ораторы известны. Неизвестно, впрочем, на что решатся крамольники. Черт их разберет, этих отчаянных молодых людей… Генерал Грессер, блестя очками, проводил колесницу, въехавшую в ворота кладбища, теперь смотрел напряженно, как, сбившись с шагу, тянутся депутации с венками.
Сбивая шаг и оттого словно бы сердясь, депутации долго следовали одна за другою, облегая полукругом кладбищенскую церковь.
В церкви служили панихиду. Певчие пели, пламень свечей был почти невидим в полосах солнечного света, широких, как полотенца, длинных, как корабельные ванты. Все вроде бы к удовольствию генерала Греесера и его помощников. Но тут от ворот крики послышались, возня и шум. И поодиночке и группами, точно застрельщики рассыпной наступающей колонны, скользнули меж казаков и городовых всяческие личности, «не имеющие билетов установленного образца». Быстро, как низина в паводок, Волково кладбище заполнялось людьми.
Заполнялось «непредусмотренными» личностями Волково кладбище. Казаки то осаживали толпу, то изнемогали под ее напором; городовые хватали охальников за плечи, за руки, рвали, отшвыривали, но народу навалило, пушкой не прошибешь. Нил Сизов опять увидел Флерова, у того зубы хищно скалились. Флеров мгновенно исчез в водовороте. Сизов, нырнув под мордой жеребца, ринулся к воротам, больно столкнулся с кем-то, тоже бегущим, и побежал дальше, туда, где голубела разверстая могила.
Разверстая могила голубела, выстланная шелком. Из церкви вынесли желтый полированный гроб, и тотчас все смолкло, как прилегло, стало слышно тяжелое дыхание, поступь стала слышна тех, кто нес гроб Тургенева.
У тех, кто нес гроб Тургенева, была тяжелая поступь. Сизов не смел шевельнуться, позабыл прокламации, на него надвинулось что-то огромное, торжественное, страшное… Тут, у могилы, решено было раздавать прокламацию, написанную Якубовичем. Но и сам Якубович, и Нил Сизов, и Роза Франк, и Блинов с Лизой Дегаевой, и Флеров, и студенты, взявшиеся распространить на кладбище прокламацию «Народной воли», не смели шевельнуться в этой огромной солнечной тишине, где лишь раздавались трудное дыхание и тяжелая поступь тех, кто нес гроб с прахом Тургенева.