Но уже внутренне готовый на измену, уже заявив этой дубине полковнику Катанскому, что будет откровенен лишь с инспектором Судейкиным, уже созрев для измены, Дегаев опять и опять пытался определить, что им движет: ужас ли каторги или ужас разлуки с Белышом? И он почти убедил себя, что вся суть в Любиньке, он обязан спасти Любиньку, а будь он холост, будь один, тогда, о, тогда другое, совсем другое. Спасая ее, он спас и себя. И он почти придал остойчивость этой утлой уверенности… А потом приехал Георгий Порфирьевич, втроем они встретили Новый год. Были свечи, вино, сладости…

Теперь он опять терзался из-за Любиньки. Невинную, ни к чему не причастную, ее схватили как жену убийцы. К теперешним мыслям о Белыше не примешивалось ничего стороннего, и Дегаев был чист в своих терзаниях.

Положение сестер (Лизу выслали из Петербурга, от Натальи отвернулись «радикалы»), состояние маменьки, сраженной афишками, ценившими голову ее сына в пять и десять тысяч рублей, – все это не трогало Дегаева, как трогало и мучило Володю. Но Белыш… Ах, если б он мог предположить, что с нею так поступят! Не этот юнец вздыхал бы сейчас в лондонском отеле… Они бы с Любинькой не засиделись в Лондоне: туда, за океан, в Канаду, в американские штаты…

Не убийством Судейкина (как кричал! как кричал: «Дегай! Дегай!»), не на Гончарной и не на Варшавском вокзале брызнул Сергею Петровичу живительный, отрадный свет избавления. И даже не в Либаве, когда он молча, без слов и рукопожатий, расстался с «конвоиром», Стасем Куницким. Нет, лишь в Париже. Там он не каялся, это было ни к чему. Там он делал дело: составил «черную книгу», как Тихомиров окрестил перечень тайных агентов, подвизавшихся в подполье; потом – список лиц, коих выдал Судейкину, но которые «по соображениям розыска» оставались на свободе; открыл, что план ликвидации министра Толстого был одобрен самим Плеве. И еще одно, но это уже доверительно, только Льву Александровичу: покойный Судейкин поручал заманить Тихомирова куда-нибудь на немецкую границу, а там бы Тихомирова взяли дружественные России германские власти.

Он открыл это Тихомирову доверительно. Он рассчитывал на благодарность. Ему нужна была помощь Тихомирова. И он заручился обещанием Льва Александровича.

Дегаев получил известие: «меру пресечения» для Белыша смягчат, если найдутся полторы тысячи рублей. Полторы тысячи залога, и супруга государственного преступника – вне тюремных стен. И тогда отъезд (нелегальный, конечно) за границу – проект вполне осуществимый.

Сергей Петрович готов был переслать деньги почтой. Но вывезти Любиньку из России не мог без содействия бывших товарищей. А связаться с ними он не смел, его просьбу с презрением отвергли бы, да и вообще ему под страхом смерти были воспрещены всякие отношения с партией.

Тихомиров согласился помочь побегу Любиньки. Его любезность, его сострадательная готовность были Дегаеву все же неожиданностью, хотя он на них и рассчитывал.

Сергей Петрович испытывал к Тихомирову признательность за участие в судьбе Белыша. Но при этом Дегаев полагал, что тихомировская участливость объясняется доверительным сообщением о замыслах департамента выманить его, Тихомирова, в Германию.

Хорошо, думал Дегаев, пусть так, пусть этим объясняется, все равно он признателен Тихомирову. А вот Володя… Гм, у Володи, оказывается, есть претензии к Льву Александровичу. Ребячество! Однако зачем мешать Володе?

Чем дальше писал, чем дольше переписывал Дегаев-младший письмо свое, тем сильнее завладевали им раздражение, обида и даже гнев. Он уже не брата оправдывал, он обвинял, нападал.

«Никто, опять повторяю, не станет возражать, что жертвы были ужасны. Но Молох революции требует и не таких! У меня у самого сердце разрывается, когда я начинаю думать об узниках, томящихся в тюрьмах. Каждое газетное известие из России заставляет меня глубоко страдать, я положительно с ума схожу, когда вдумываюсь в свое положение. А оно действительно очень печальное. С одной стороныпорванная связь со всеми мне дорогими; с другоймой любимый человек сильно мучается тем, что он сделал. Все это заставляет меня горько плакать по временам. Я еще нахожусь в таком возрасте (мне еще 20 лет), когда все сильно отпечатлевается на душе. Я лично на очень многое могу решиться по отношению к Вам.

Относительно меня то же. Ваше нежелание иметь какие-либо отношения ко мне я еще заметил в Стокгольме. Сергей Вас оправдывает, но, извините, я могу сказать, что вы бессердечные люди. Пока вам человек нужен, вы имеете дело с ним, как не нужен, вы бросаете его, как тряпку.

Но я чувствую, что не могу изложить в письме всего того, что я думаю, мысли бегут скорее пера. Еще раз я хочу спросить Вас: порвали ли Вы совершенно связь со мной? Мне вопрос этот очень важен. Мое душевное состояние ужасно, семья наша оттолкнута всеми, брат мучается очень сильно судьбою лиц, ставших жертвами этой печальной истории, меня все это повергает в страшное отчаяние, доводящее до мысли о самоубийстве.

Но за что я страдаю всего больше? Я не могу превратиться в иностранца. Я постоянно страдаю. С утра до ночи одни мысли бродят в голове, мысли о том, что я волей-неволей должен остаться отставным революционером. Будьте добры ответить мне, надеюсь, Вы не откажете в этом. Согласны ли Вы были бы повидаться со мною, я дня на три приеду в Париж.»

Из камина понесло вдруг угольной вонью. Дегаев поднялся. За окном меркло. Мрак был груб. Лондон, февраль… Дегаеву все представилось фантастическим, нереальным.

Володя уронил перо. Дегаев сзади обнял брата, дыша в Володин затылок, скользнул глазами по исписанным листкам. «Бедный мальчик, – подумал Дегаев, – как ты страдаешь».

– Попытайся все же понять их, – пробормотал Сергей Петрович.

– Я одно понимаю, – встрепенулся Володя, – я одно теперь понимаю, Сергей. У них одна мораль. Понимаешь? Я теперь все вижу, Сергей. Нужен – все соки отдай, до капли, не нужен – на мостовую. Так Судейкин, так и Тихомиров. Одна мораль, Сергей!

– Ничего не поделаешь.

Сергей Петрович прошелся по комнате. Увидел справочник пароходных компаний. Сто раз уж листал он этот справочник. Вздохнул:

– Скорей бы приехала…

Володя, скрипнув стулом, обернулся.

– Тебе не страшно?

Дегаев понял брата. Ответил вдумчиво:

– Нет, не страшно. Грустно, но не страшно.

– Да ведь навсегда же, – словно бы в горестном недоумении произнес Володя. И повторил, прислушиваясь к этому пугающему: – Навсегда…

Дегаев молчал. Еще в России мерещилась чужая даль, спасительная и надежная: то какие-то заросли, сквозь которые проглядывал выпуклый океан; то старинный, в острых шпилях городок на каком-то острове; то простой рыбацкий поселок на берегу реки… Но все эти картинки Дегаев перелистывал в памяти рассеянно и снисходительно. Не эмиграция ждала его, а иммиграция. В России Дегаеву не было места, какой бы ни была Россия – монархической или республиканской. Он был против всех, все были против него. Сознавая это, Дегаев, случалось, чуял в себе нечто демоническое.

Однако главным в нем была практическая складка. Заграничное существование следовало обеспечить. В забулдыгу он не превратится и не помрет от ностальгии. Он даровитый математик. (Наверное, он был не даровитым, а способным математиком.) Математика не затрагивает ничьих интересов. И математикой можно прожить безбедно, не затрагивая ничьих интересов: математика нужна всем.

Нет, он не останется в Нью-Йорке. Ему бы только добраться до Нью-Йорка. А потом… Потом какая-нибудь Южная Дакота. В слове «Дакота» слышалось что-то глухое и твердое. Он переменит имя. В Америке каждый занят собою, никому нет дела до другого. А в Европе он не останется. Ни за что!

«Длинные ножи», как думал Дегаев, торчали изо всех европейских углов. Парижские лидеры гарантировали жизнь? Дегаев им верил. Не верил другим. Согласятся ль те, что еще действуют в России, с мирным решением заграничников? А департамент? Георгий Порфирьевич всерьез помышлял о похищении Тихомирова. Почему бы преемникам покойного инспектора не помыслить о похищении Дегаева? Или о повторении нечаевской истории? Нечаев был политическим эмигрантом, Нечаева объявили уголовным и добились выдачи.