Приходилось ей проводить и уроки физкультуры, причем эту нагрузку Санька даже соглашалась оставить за собой постоянно, но как раз этого ей не позволили.

— Оказывается, все, что я делаю, запрещено, потому что опасно, — рассказывала она нам, приехав первым летом на каникулы. — Я даже в волейбол неправильно играю. Ну, то есть, правильно, но в школе так нельзя. Если все будут прыгать, как я, начнется травматизм.

Со временем, как мы поняли, она и сама стала держаться от зала подальше, поскольку там, кроме мячей и скакалок, обитал еще физкультурник. История отношений между Санькой и физкультурниками так однообразна, что и рассказывать неинтересно (это я, между прочим, цитирую О’Генри). Встреча в каком-то узком и укромном месте, короткий поединок и фингал под глазом у ловеласа с разрядом по боксу. Он признал поражение и в открытую мужскую драку больше не вступал, зато вовсю использовал возможности женского оружия, то есть грязных сплетен.

Женская часть коллектива (хоть, может, и не вся) подхватила у него эстафету с истинно спортивным азартом. Во-первых, просто потому, что это очень интересно, а во-вторых, Санька им не понравилась.

И не могла понравиться — это заранее понятно. То, что у Мейбл вызвало истерику даже на огромном расстоянии, вызвало взрыв естественного раздражения и вблизи. И «личико одухотворенное», и некоторая отрешенность от житейской суеты, и стиль — простой и строгий, но внутренне очень свободный. Неслыханная нешаблонность, сила, нежелание делиться своей болью и проблемами и независимость — наверно, главное из ее свойств и главный грех с точки зрения ее коллег. Независимость особенно раздражала тем, что никаких зримых педагогических достижений Санька, естественно, пока продемонстрировать не могла. Нет, в самом деле: восемнадцать лет, диплом Оксфорда, а рявкнуть как следует не умеет. Или построить быстро и толково какой-нибудь, к примеру, восьмой класс. Для этого ей не хватало убедительности в голосе, а строить в интернате приходилось на каждом шагу. Строить — одно из основополагающих педагогических умений, поскольку трудно даже представить себе, что могут вытворить непостроенные дети, особенно в ховринском интернате.

Мы предлагали Саньке сменить место работы. Я уверял, что в той же Москве есть совсем другие школы, где Санька очень даже придется ко двору, но она и здесь отказалась что-либо менять. У меня было впечатление, что она действует по принципу «чем хуже, тем лучше». Летом я изводил ее расспросами:

— И многому ты научила своих деток? Как там успехи в математике?

— Никак, — отвечала Санька честно. — Такая математика, что тебе стало бы тошно. Их упустили уже много лет назад. А некоторые, по-моему, вообще умственно не вполне полноценны. Я пробовала заниматься с ними дополнительно, но проку мало. Там шумно, душно, тесно. За стеной все время работал телевизор (такая каверзная вещь, я и не знала). И время там просто невыносимое. Как тебе хватало времени, чтобы учиться?

— Да как тебе сказать? Телевизор я смотрел редко. Можно сказать, что не смотрел. Я был единственным ребенком в семье, родители всю свою жизнь в меня вложили. И я учился не в интернате для неблагополучных детей и даже не в районной школе. Тебе тоже стоит поработать где-нибудь в нормальном месте.

— А что же будет в интернате? Там и так некому работать.

— Ты знаешь, сколько у меня на родине школ, интернатов и тому подобных мест, где некому работать? Ты собой все дыры не заткнешь. И потом, каждому лучше заниматься своим делом. Ты сильный математик, а работаешь с недоразвитыми детьми.

— Там не все недоразвитые, — буркнула Санька. — Есть нормальные ребята.

— Да все равно! Математиков твоего уровня давно отобрали в специальные школы и классы. Давай я лучше позвоню в ту школу, которую я сам кончал. Они тебя возьмут.

— Так и возьмут — по рекомендации выпускника? — удивился Зденек, присутствовавший при разговоре.

— У нас любят своих выпускников, — ответил я. — И это действительно хорошая школа. Тебе дадут небольшую нагрузку — на пробу. А тебе большая и не нужна. Я все равно хотел позвонить своему учителю.

— «Все равно», конечно, позвони, но про меня не говори, — отрезала Санька. — Я лучше останусь в интернате.

Мы поняли, что спорить бесполезно и что логика у Саньки хоть и бредовая, но по-человечески понятная: пока Андре плохо, ей тоже не должно быть хорошо. Так и будет мучиться до какого-нибудь конца этой истории. Даже общение с детьми в этом интернате вряд ли приносило ей много радости. У них наверняка была культурная несовместимость: тотальное несовпадение вкусов и интересов. Я все же пробовал еще несколько раз уговорить ее немного изменить условия ссылки, но Санька мне ответила однажды:

— Этих детей тоже кто-то должен любить. Наверно, я люблю их недостаточно, потому мне и трудно. Вот если научусь любить по-настоящему — тогда все станет легко.

Что на это ответишь? Оставалось поскорее разыскать и вытащить Андре, чтобы он увез ее оттуда. Хотя никто из нас не сомневался, что Саньке там не место и что ее нужно эвакуировать из этого интерната чем скорее, тем лучше. После первого года работы она приехала домой на каникулы такая измученная и угрюмая, что у нас руки опустились. С нее будто смыло все краски. Джейн попыталась зазвать ее к себе на ферму, но Санька пробыла там очень недолго: то ли сельское хозяйство ее не вдохновило, то ли картина чужого семейного счастья. В Лэнде она тоже не осталась, и на Круг ее в тот раз не смогли заманить. В конце концов, она отправилась на станцию к Георгию и весь остаток лета собирала его жемчуг. Мы все ее там навещали, по очереди жили на списанных кораблях. Санька загорела и потихоньку обрела живые краски. Я запомнил ее сидящей на палубе под тентом: она ссыпала собранный жемчуг, горсть за горстью, с подстилки, на которой он сушился, в желтую выдолбленную тыкву: Георгий считал, что его жемчуг следует хранить именно так. Крупные белые жемчужины, текущие струйкой из маленькой ладони в узкое горло тыквы, так очевидно выражали идею слез, что наглядней некуда. Сама Санька не плакала.

Второе лето она провела примерно так же. Правда, каникулы ее были короче: Саньку отправили в какой-то летний лагерь. Вернулась она такая же до смерти замученная, как в первый раз, и еще более опустошенная.

— Не понимаю, — сказала она мне, — почему у вас так тяжело работать? Не только мне — всем. Жизнь как нарочно устроена так, чтобы все жили на износ. Зачем это нужно?

— «Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому умирать не больно».

— Но это же Петрарка. Ты о чем?

— Это Пушкин процитировал однажды, чтобы рассказать про нас. Вот такие мы чудаки. И всегда такими были. Пушкин все про нас знал.

— Где же взять сил, чтобы вынести такую жизнь? — вздохнула Санька.

— Возвращайся домой.

— Не могу. Пока он за мной не приедет.

Теперь, когда связь с ней прервалась, я не находил себе места от беспокойства и терзался разными предположениями. Наверно, я слишком мало рассказал ей о том, с кем и с чем в моей стране лучше не иметь дела. Теперь, собирая в путь Андре, я старался исправить эту ошибку и восполнить пробел. Образ родной страны вставал в моих рассказах таким жутким, что я даже корил себя за отсутствие патриотизма. Другие, правда, почему-то восприняли это иначе.

— Жалко Ивана, — услышал я однажды у себя за спиной. — Это все-таки ужасно: так любить свой дом и не иметь возможности его повидать. Хоть за что, казалось бы, любить? — это говорил Зденек.

— Во-первых, любят ни за что, а просто так. Я думаю, это касается любой страны, — это уже сказал Андре. — А во-вторых, за силу. Ты представь, какая мощь нужна, чтобы там жить, а тяжести даже не замечать. Сила противодействия, наверно, и есть любовь к такой вот… трудной родине.

Глава 2

ЕЩЕ О ДЕЖУРНОМ ВОСПИТАТЕЛЕ

Андре отправился в путь под самый Новый год, прямо с походного праздника, который мы устроили перед его отъездом. В Москву он приехал второго января, среди дня. Там была оттепель. Грязный снег, бурые лужи на мостовых, усами расходящиеся под носом у машин. Елки с большими раскрашенными лампочками. Растерянные, еще не оправившиеся от праздника люди. Сумерки, начавшиеся прямо с утра.