Они надвигаются со всех сторон, эти молодые варвары, эти служители языческих идолов, облаченные в костюмы цыган из комических опер. Но у цыган есть древнее знание, знание о Боге, которое сделало их обособленным народом. Я всегда сочувствовал им. Они также были обречены странствовать, их оскорбляли и унижали, их лишали покоя и заслуженных наград.
Но речь не о тех цыганах, которые являются на Портобелло[68], чтобы продавать свои цветные свечи и бусы там, где раньше можно было дешево купить приличную капусту, — сегодня нищие больше требуют себе на чай. Эти пришельцы устроили торговые ряды, полные индийских шелков, ароматных масел и специй, тем самым явно подтвердив, что вся их нация завоевана Востоком. Сыновья и дочери суррейских биржевых маклеров бросаются на вас так же, как продавцы ковров на каком-то базаре в Марракеше. Они глумятся надо мной. Я знаю многие имена. Я говорю на всех языках. Но я стану молчать только потому, что они смеются надо мной. Мы на грани того, что китайцы называют луань[69]. Я видел самые известные руины мира. Я видел конец Эры Разума. Я заслужил право говорить. Они используют слова, значения которых не ведают. Истинные fascisti, дисциплинированные герои современной Италии, не развязывали войну. Они противились войне. Разве Христос становится злодеем потому, что некий самозваный христианин убивает ребенка? Мои чувства — благородны. Мои эмоции — сильны. В моем сердце — только любовь, и все же они искажают мои поступки, извращают их и называют меня существом, которое воплощает все, чего они боятся и что презирают в самих себе! Они сажают меня в тюрьму. Они пытаются пристрелить меня. Они содрогаются лишь от мысли, что делят землю с таким существом, как я. Одного взгляда достаточно, чтобы доказать, что я — преступник. Но каковы эти преступления? В Японии, в Индии, даже в некоторых частях Америки это — самые обычные поступки. И всем им прекрасно это известно. Они ненавидят хитрость и зло в своих собственных душах. Я — лишь невинное зеркало, — и это, конечно, типично. Но так неприятно быть Билли Баддом[70]. Я боролся с предубеждением всю свою жизнь. Девица Корнелиус говорит, что у меня чрезмерно развитое чувство греха. Она говорит, что я слишком часто себя обвиняю. Хотя я и ценю ее внимание, но смеюсь над подобными утверждениями. Я совсем не обвиняю себя, отвечаю я! И я очень сомневаюсь, что и Бог обвиняет меня! В конце концов, даже в дряхлости Он знает, сколько я страдал и ради чего. Я творил Его дело даже тогда, когда не понимал этого. Даже в Египте.
Не стоит рассказывать здесь об обстоятельствах, которые 21 ноября 1924 года привели меня — в костюме-тройке хорошего качества, сшитом по последней «джазовой» моде, в шляпе Дерби и коротких гетрах, с гаванской сигарой почти футовой длины — снова в Голливуд, мой «родной город». Только для того, конечно, чтобы в очередной раз не случился мой триумф.
Я не собирался принимать предложение мисс Дэвис и работать на нее; я был уверен, что скоро стану семейным человеком, женюсь на Эсме и обрету свое призвание, погрузившись в мир гармонии. Я тогда не сомневался, что Наука — моя истинная повелительница. Из довольно необычной комнаты в «Голливуд-отеле», которым все еще управляла миссис Хершинг, сочетавшая в себе черты «мадам» первоклассного публичного дома и пуританской матери-настоятельницы, я позвонил своему бывшему покровителю только для того, чтобы услышать: дружище Хевер уехал из города. Я запросил информационное бюро, но не смог узнать, где находятся Мейлемкаумпф и Эсме Болеску. Даже миссис Корнелиус в адресной книге не было. Наконец, посетив свой банк, я обнаружил, что предварительные выплаты не поступали в течение многих месяцев и на счету у меня осталось едва ли больше четырехсот долларов. Но, по крайней мере, мне в самое ближайшее время удалось узнать, что приключилось с миссис Корнелиус. В тот вечер я покинул гостиничный ресторан и отправился в «Китайский театр Граумана»[71], чтобы отвлечься от навязчивых мыслей и провести пару часов за сравнением ног, рук и копыт знаменитостей. Однако, пройдя несколько кварталов, я заметил огромный, освещенный прожектором рекламный щит в ярком, почти восточном стиле. Я сразу узнал своего ангела-хранителя, свою лучшую подругу, свою совесть и свою наперсницу. Это была миссис Корнелиус. Конечно, ее имени на афише не оказалось. Но теперь она наконец попала туда, куда всегда мечтала попасть (хотя она уже больше не была Шарлин Чаплин). Она стала Глорией Корниш, потеряла около стоуна[72] в весе, но ее нежная красота сохранилась. Мне начало казаться, что всякий раз, когда я сбивался с пути, всякий раз, когда я погружался в отчаяние и не знал, куда податься, — меня посещало видение старинной amie-du-chemin[73], как говорят во Франции.
Я отметил, что кинокомпания называлась «Сансет пикчерз». Я решился написать туда.
Сам фильм был одной из историй о «джазовых детках»; такие картины якобы ставили своей целью пробуждение общественного сознания. Я ненавижу подобное лицемерие. Фильм назывался «А был ли грех?» — и я пошел в кино просто для того, чтобы сказать о нем что-нибудь при встрече с миссис Корнелиус. Как выяснилось, картина обладала определенными достоинствами — трагическая история женщины, которая нарушает супружеский долг, и в конечном счете ее принуждают к проституции, наркотикам и прочим ужасным вещам те циничные молодые оппортунисты, что покупают и продают женщин, как мясо на рынке. Миссис Корнелиус играла падшую женщину, смешивая пафос и «идеал»; настолько чудесной актерской игры я на экране прежде не видел. И все же в то же самое время — heimisheh[74]. Но это была миссис Корнелиус в натуральном виде. Она всегда оставалась такой. Превратности жизни не портили ее. Она воплощала чистоту, и ради подтверждения этого я готов был драться на дуэли. Леди до конца — и великая артистка в любом смысле слова.
Она одна поддерживала меня во всех победах и поражениях. Только она одна по-настоящему знает меня. В Киеве, когда я так высоко взлетел над Бабьим Яром, меня любили мать и Эсме. С тех пор лишь миссис Корнелиус признавала мои достижения и понимала мою душу. Если я выхожу теперь на улицу, какой-нибудь ухмыляющийся будущий гангстер всегда стоит на углу у магазина кроватей на Колвилл-террас[75], напротив Центрального банка. «Привет, профессор», — говорит он. Я не обращаю внимания на его насмешки и иду прямо к «Стауту», в бакалейную лавку. Там, по крайней мере, сохранилась некая старосветская любезность. Все служащие носят белые костюмы и надевают перчатки, подавая булочки, даже женщины. Эту традицию обслуживания давно позабыли, насмешливый мужлан на углу о ней и понятия не имеет. Когда я возвращаюсь по Портобелло-роуд, миссис Корнелиус машет мне из лавки торговца скобяными изделиями. Она живет в подвале дома номер восемь, и ей, как и мне, досаждают отвратительные юнцы. Но она продолжает сопротивляться, бросая вызов любому, кто стремится унизить ее из-за возраста, пола, общественного положения или внешности. Она никогда не унывает, она всегда отважна. Она не переменилась. Она грубым жестом мгновенно отгоняет юнцов. «Зайди на м’нутку и выпей тшашку тшая, философ». Когда она в настроении, то всегда величает меня этим титулом.
Я вхожу в ее теплое сырое обиталище ниже уровня улицы, и там миссис Корнелиус утешает меня беседой, почти бессловесной, гармоничной и напевной. Она — все, что у меня есть, и все, что мне теперь нужно; моя добрая старая подруга. Когда-то весь мир принадлежал нам. Мы свободно наслаждались им, мы обитали на Олимпе. Я не могу жалеть о тех днях. Они всегда останутся со мной. Лучше сохранить такие воспоминания без будущего, чем обрести будущее без воспоминаний.