Той ночью, когда стало до отвращения жарко, я отыскал капитана Квелча, решив в последний раз погрузиться в успокоительную атмосферу его замечательной каюты. Он также пребывал в сентиментальном настроении; он облачился в алый китайский халат и украшенную жемчугом шапочку, которую выиграл в фан-тан[322] в Шанхае. Капитан настоял, чтобы я надел синий халат, устроился поудобнее и насладился сладостным прикосновением шелка, потягивая прекрасный коньяк и ощущая невероятное усиление ума и чувств, равное которому мог обеспечить только лучший кокаин. Капитан немного рассказал о прошлом, о школьных годах в Кенте, о доме священника, где они с братьями выросли. Он почти небрежно добавил, что в Англии у него есть жена.
— И два здоровых парня, и еще симпатичная малышка-девочка. Они теперь в Корнуолле. Мы поддерживаем отношения, знаете ли, и я надеюсь со временем бросить там якорь. Не заблуждайтесь, мой друг, они всегда рядом со мной, даже когда я далеко. Я думаю, что щенки немного гордятся своим папочкой-моряком.
— Они собираются поступить во флот, я полагаю? — Меня отчего-то смутили нотки сожаления в его голосе.
— Боже правый, дружище, я надеюсь, что нет! В море никогда не бывало никаких денег. Я по-прежнему надеюсь, что они станут адвокатами. Нам в семье такие могли бы пригодиться. И у вас в семье тоже, наверное, есть несколько, а, Макс? Не говоря о докторах, скрипачах и так далее.
Все эти занятия не привычны ни для казаков, ни для русских аристократов, ответил я, и мы весело посмеялись. Он сказал, что мы с его братом превосходно поладим.
— Еще, — добавил он. — Hibernico[323].
И он с благоговейным восторгом опустил первую пластинку «Лоэнгрина»[324] на свой проигрыватель.
Глава одиннадцатая
Среди людей, которых вы называете язычниками, невеждами или просто чужаками, столько же героев и гениев, столько же обладателей совершеннейших достоинств, сколько можно отыскать в любом христианском сообществе; вы сумеете обнаружить среди них столько же негодяев или злодеев (таких, которые иногда добиваются власти), сколько видите и в вашем мире. Итак, почему же тогда вы подчеркиваете и преувеличиваете незначительные различия между вами, так что можно без всякого стеснения глумиться над этими людьми и нападать на них? Разве это не истинный грех гордыни?
Что хорошего в ужасающих спорах и ссорах? Вы похожи на толпу заключенных в лабиринте, которые борются друг с другом, вместо того чтобы объединить силы, найти прямой путь, выработать общий план. Все мы напуганы, всем нам необходима опора. Никто из нас не может узнать подлинную причину того, почему мы должны страдать и потом умирать, возможно, даже причину того, почему некоторые добиваются успеха, в то время как другие, столь же одаренные (или бездарные), влачат дни в бесконечной нищете. Мы отказываемся принять случайности Божьего мира, но, пока мы не примем их, мы будем вечно биться в лабиринте нашего собственного создания. Политические убеждения — лабиринт. Религия может быть лабиринтом. Даже простая вера может создать лабиринт — поскольку мы применяем простые модели к тому, что совсем не просто, — как американцы, посещающие Лондон, пытаются приложить привычные законы планировки к запутанному переплетению улиц. Логика не просто подводит их в этом случае — они начинают бояться. Собственная неспособность разобраться в лабиринте улиц заставляет их проклинать дураков, которые не сумели упростить планировку и построить город по правилам. Примитивные динозавры вымерли; они не смогли выдержать перемен. Только приняв мир таким, каков он есть, и наполнив смыслом наше существование в непредсказуемой вселенной, мы сможем познать универсальную гармонию, к которой стремится большинство. Вопреки убеждениям этих хиппи, гармонии можно достичь политическими и философскими средствами, если такие средства не навязаны, а представлены в форме доказательств в природной «плюралистической» демократии, где почитают гуманный Разум и незапятнанный Закон. Не стоит обольщаться пустыми надеждами. Средство есть. Лишь одно логически приемлемое средство удовлетворения духовных, физических и психологических потребностей человека в форме единственной идеи, которая связана с принятием множественности как фундаментальной основы бытия. Я говорю об истинной церкви, церкви Константина, первого христианского императора. Ах, Царь Небесный, remebre vus![325] Маленькие девочки поют в соборе. Господи, помилуй! Господи, помилуй! Призрак восстает, и эти храмы так холодны, что можно подумать, будто там, внутри, все хранится в глубокой заморозке и мертвые Египта, благодаря нашей теплой крови, восстанут и снова пойдут по земле. Die Geschichte ist niemals gleich; doch es kommt vor, das Ereignisse sich wiederholen[326]. Поэтому Ганнибал приказывал своим легионам: «Восстаньте из праха и снова сражайтесь!» Итак, Карфаген спит; прекрасный Карфаген шевелится; золотой языческий Карфаген стонет и приоткрывает горячий и жадный глаз, чтобы увидеть долину Нила, плодородное диво нашего мира, зеленую колыбель всего, что мы ценим, и источник всего, что мы когда-либо знали.
Матерь Египет, наша общая матерь Египет! Как великолепно было твое облачение, как сверкали твои богатства, о мать! И все яркие цвета Африки и все прелести английской весны сочетались в тебе. Ты всегда красива, матерь. Красивы даже твоя нищета, твое унижение, твой грех. Ты, однако же, была полудикой, когда началось создание твоей нации. Самые твои болезни экзотичны и красивы. Матерь Египет! Матерь Египет! Я не ожидал, что ты будешь так красива. L’histoire est un perpetuel recommencement[327]. Греки поняли это. Даже боги должны подчиняться судьбе.
Карфаген открывает другой глаз — и перед ним предстает Европа, восхитительная и пышная. Сладкая Европа, от пажитей Украины до яблонь Кента, сосновые леса Лапландии, оливковые рощи Греции и Испании, богатые города римлян. И Карфаген подмигивает и усмехается, и золотой, могущественный, пробуждающийся Карфаген обнажает острые зубы и облизывает алые губы, и его жаркое дыхание смердит розами. Карфаген готовится пировать. Скоро всех нас заставят замолчать. Нас запугают и подкупят, мы станем бесконечно пассивными, мы превратимся в домашнюю скотину Карфагена. Тогда Карфагену больше не понадобится оружие. Ему не понадобится охотиться. Великий Карфаген сделается банкиром и станет кормить коров и цыплят по выходным, он превратится в крупного землевладельца и будет зваться Коллинзом, или Картером, или Грином, или каким-нибудь другим почтенным английским именем. Этот хитрый варварский Карфаген поработит нас так, что мы ничего не заметим. Того, кто обнаруживает какие-то отблески истины, кто пытается поведать о нашем неминуемом завоевании и унижении, — его в лучшем случае избегают, считая сумасшедшим, а в худшем — убивают как истинного мученика, чтобы преподать остальным урок: никогда не произносить вслух, что наши души уже заложены сатане.
Я записал это meo periculo[328] — на свой страх и риск, но я хорошо знаю, что публика, вероятно, ничего из моих записей не увидит. Карфаген завоевал не только наши тела, но и наши умы. Он добился преимущества, воспользовавшись изоляцией англичан.
Теперь никто не позволит мне открыть правду, потому что все вокруг наслаждаются моим унижением. Они видят великого человека, которого оскорбили и уничтожили. Так сказал Бишоп миссис Корнелиус. Подобно Авдию[329] из рассказа, я научился всему, что знаю, в страданиях и путешествиях, в интеллектуальной изоляции. В отличие от его создателя Штифтера, я не вижу особенного благородства в страданиях Авдия, в его одиночестве или даже в его путешествиях. Я никогда не искал ничего подобного. Но в то же время меня не могли сбить с курса ничьи угрозы. Когда-то я думал, что обречен блуждать до Судного дня, обречен говорить правду, оставаясь неуслышанным.