Когда-то эстетические свойства наших зданий определяла церковь. Тогда честные, богобоязненные торговцы, строя дома, подражали храмам, возможно, руководствуясь практическими мотивами. Короли возводили себе монументы, а принцы — фамильные дворцы. Все они таким образом приносили благодарность Богу и демонстрировали ближним свое процветание. Тех, кто не строил ничего похожего, очень скоро стали называть скупыми атеистами — и в этом были едины дворянство, церковь и государство; подобные отщепенцы лишались друзей и всякой поддержки в сообществе. Я не думаю, что тоска по золотому веку — это какой-то атавизм. Огромные здания Малой Азии сохраняют свое поразительное величие даже в руинах, потому что они были возведены во славу истинной веры. Те желтовато-коричневые, красноватые развалины в лучах вечно палящего солнца… Мы могли почувствовать запах их древности, когда наша лодка скользила мимо, в жемчужную раковину могущественной египетской империи, к тому городу, который Гомер назвал «стовратными Фивами».
— Fons et origo, — подчеркивает Квелч, — fons lacrimarum![453]
А когда мы замечаем неброские гробницы или храмы, пятна камня среди ярко-красных холмов и желто-зеленых пальм, профессор с прежней насмешливостью добавляет: «Типично и невероятно живописно». Но я уже не верю в искренность этих насмешек. Я хотел бы понять причину его поведения. Думаю, дело в каком-то особом чувстве собственного достоинства, в квазирелигиозном понимании свободной воли — из-за них он не может признаться мне, почему так порочит этот мир, скрывая свои истинные чувства. Хотя, конечно, есть и что-то еще…
Квелч всячески показывал, что ему скучно, но мне Египет представлялся уникальным — это была почти иная планета. Она вечно удивляла меня своими горечавково-синими водоемами и отчетливыми охряными ранами ярко-желтых скал, изумрудных и нефритовых пальм и полей; бледными древними камнями, которые разрушаются под вечными ветрами, дующими из невообразимо далекого прошлого; высокими белыми треугольными парусами фелук; небольшими серо-коричневыми ослами и желтоватыми верблюдами на берегах; здоровыми детьми с кожей оттенка кофе с молоком, бежавшими вдоль реки, взывая к нам; женщинами в цветных вуалях, которые махали нам руками; улыбающимися мужчинами в фесках или тюрбанах. Квелчу все это казалось убогим, скучным или раздражающим; большую часть времени он проводил на палубе, перечитывая карманное издание «Симплициссимуса»[454] в запрещенном переводе Уэлдрейка, которое он отыскал в Каире. Он говорил, что испытывал склонность к грубой школе немецкого романа, с мужчинами, наряжавшимися женщинами, частым битьем слуг, невозможными совпадениями и необычайно многочисленными описаниями испражнений. Такая устаревшая форма юмора до сих пор находила благодарную аудиторию; время от времени это подтверждалось странными, еле сдерживаемыми шумами, которые издавал мой спутник, даже по ночам, в темноте, когда он вспоминал какой-то особенно веселый эпизод — один из тех, где речь шла о крестьянской девочке, пистолете, обыкновенном домашнем животном (обычно о свинье) и иногда о еврее. Квелч заявлял, что, в отличие от большинства людей, восхищается немецкой культурой, не ограничиваясь только Бетховеном и Гете.
Теперь у нас в карманах лежали чеки, выписанные на счет «Англоинтернациональной кинокомпании» сэра Рэнальфа, и нас не тревожили подозрения, что наш новый продюсер — не джентльмен.
— Сэр Рэнальф, — решительно заявил Симэн однажды днем, когда мы сидели под тентом, потягивая горькую настойку с содовой, — это ваш великий староанглийский сквайр. У нас в Швеции тоже есть такие. Вроде породистого йомена, который, потревожив куропатку в поле, позволяет ей в итоге увести его от яиц. Заверив ее, что поддался на обман, он снимет шляпу и скажет: «Я сожалею, что причинил вам беспокойство, мадам», — а потом пойдет дальше. Я сделал об этом фильм — еще до приезда в Америку; но мне сказали, что фильм слишком длинный. Они разрезали его на кусочки.
— Большой шаг на пути от примитивного символизма к разумному обществу. — Профессор Квелч отодвинулся от ветерка, создаваемого опахалами.
— Не так уж мои фильмы и отличаются, знаете ли. Я рассказываю те же самые истории и даю те же самые нравственные уроки, разве что контекст немного другой.
— Побольше сексу. — Миссис Корнелиус величественно склоняется над Симэном, чтобы сделать глоток из его стакана. На ней шляпка в стиле Гейнсборо, ее свободно окутывает светло-зеленый шелк с цветочной каймой и аромат английского сада. — Больше любовных увлечений, как они энто зовут. — Она поцеловала его в маленькую, но заметную лысину. — Вот за энто они и плотют, а, Вольфи-малыш? Кусотшек тут, намек там…
— Зрители получают сильную, ободряющую мораль.
Постепенно Симэн возвращается к прежней холодности, которая проявляется всегда, стоит только задеть его самолюбие. Симэн ненавидит, когда сомневаются в его артистических дарованиях. Миссис Корнелиус может лишь немного подразнить его. Она по секрету признается мне: она делает это, в основном чтобы избавиться от необходимости выслушивать его скучные монологи в спальне; если бы она не чувствовала себя парализованной, то могла бы просто выброситься из окна, лишь бы не присутствовать при очередном сеансе самовосхваления. Его гений, его миссия, его ранний успех, его награды и прекрасные рецензии остались в памяти миссис Корнелиус не столько словами, как она замечает, сколько ощущением ужасного, точно скрип соседского катка для белья, шума. Я ей сочувствовал. У нас в России много таких краснобаев. Я всю жизнь старался их избегать.
— Окромя того, — говорит она, — он такая легкая мишень, верно?
Я немного жалею Симэна и поспешно добавляю, что, по моему мнению, наша история обеспечит самую мощную моральную концепцию, какая только возможна в современном кино, и все же она должна обращаться к сердцам зрителей. Мы дадим им романтику, зрелище, трагедию, смех, слезы, историю, которая не сможет не увлечь их, «послание, прославляющее современную любовь, что превосходит понимание и разум»! Это совершенно успокаивает режиссера, и он даже чуть заметно улыбается, когда миссис Корнелиус поглаживает его по руке.
Эсме возвращается с носовой палубы, где она сидела под зонтиком. Она прелестна как никогда — истинное воплощение возлюбленной моего детства.
— Мы говорили, каким замечательным будет наш фильм.
Я нежно целую Эсме в лоб.
Симэн поворачивается, чтобы уйти. Эсме останавливает его:
— О, да, Вольфи, дорогой, это сделает нас всех удивительно богатыми, и мы станем миллионерами. Я как раз думала, на что потратить деньги, когда мы вернемся в Голливуд. Сначала большой дом, да?
— Наш собственный Пикфэр[455], - обещаю я.
И нас окружает столько необычного, что в моем сознании тут же рождаются образы — я чувствую даже запах роз, которые будут расти у нашего дома в Беверли-Хиллз. Мой корабль зовется «Der Heim». Это город с населением в сто тысяч человек — ремесленники, художники, профессионалы, интеллектуалы, ученые. Тонкие башни сияют ярко, как золото, ярко, как серебро, ярко, как закаленная сталь. Meyn shif ist meyn sheyvet, meyn shtetl[456]. Мой корабль — мой памятник Богу, мое воплощение Его воли, мое понимание нашей главной цели на Земле. И эта цель — вознестись, во всех смыслах, над Землей. Пусть их иссохшие руки поднимаются и опускаются в грязи и крови разрушенной планеты, где они жадно хватают ртами воздух и просят о быстрой смерти, потому что они убивают все живое и с такой великой охотой исполняют наказ своего повелителя, Сатаны. Наша боль отвлекает Сатану от его собственной. Не Христос, а Сатана заставляет нас страдать. А они этого никогда не поймут.
Миссис Корнелиус говорит, что мне не надо так много думать об этих вещах. Она настаивает, чтобы я отвел ее в «Бленем армз», где она встречает друзей, школьную учительницу и священника. И, пока я пью дешевую водку, она доказывает, что мне следует позабыть о былых обидах на веселой вечеринке. Но я не хочу думать о вечеринке. Это просто не мое веселье.