Во время войны в глинобитной ташкентской «кибитке» я листал том «Литературного наследства», посвященный символистам, в их числе и обожаемому Брюсову. Кто-то из них восхитился, до каких высот или глубин мистики дошел Брюсов, создав запредельную строку: «И упав на седой подоконник». Откуда такое озарение? В ответ вождь символистов молча указал на покрытый дешевой белой масляной краской подоконник. Все расхохотались. А я, прочитав это, перенесся к окнам своего детства. Нет, там и вправду была какая-то мистика, не говоря уже о медитациях.

Под столом

Дом Кулагина… Больше никогда не буду жить в квартире, где есть целый зал с тремя окнами, зеркалом в рост человека и длинным раздвижным столом, который, помнится, мы и не сдвигали. За ним могла разместиться куча народу. На столе всегда свежая скатерть с бахромой или с кистями. Если любоваться этими торжественными кистями с пола или прямо из-под стола, то казалось, что стол накрыт знаменем.

Когда за стол садились мы, дети, скатерть тут же застилали клеенкой, салфеткой, а то и газетой. Вечерами на стол ставили керосиновую лампу. Взрослые, занятые своими делами, незаметно, как им казалось, но мы-то за этим и наблюдали, то подкручивали фитиль, то снимали с лампы тряпкою горячее стекло, протирали его от копоти, подрезали фитиль. Над лампой на потолке был светлый круг, который я любил созерцать.

Под этот стол хаживал я, как говорится, пешком. Перебегал на четвереньках от папиных ног к маминым. Прятался за скатертью, когда нуждался в уединении. Хорошо, если за столом никто не сидел. Но, бывало, за ним полно народу, а все равно влечет под стол, в уют и одиночество.

А однажды визжал, пинал, кусал тянущиеся под стол руки. В тот день, прибежав со двора, я нашел промежуток между стульями и ногами и полез под стол в грязных ботинках. Испачкав скатерть, ощутил себя преступником и ждал казни. Такой ужасной, что даже не мог ее себе вообразить. Взрослых напугала моя истерика, они долго утирали мне слезы и ласкали меня.

Лазать под стол с книжкой не позволялось. «Будешь слеподырой!» — пророчила мама. Она отнимала книжку или журнал с таким видом, будто я и вправду сию минуту ослепну. «Мам, ну можно я еще почитаю?» Ответом было загадочное и торжественное: «Почитай отца и матерь свою!»

Что ж, лезу под стол без книги. Но все равно жду духовной пищи. Сижу под столом так тихо, что мама перестает замечать меня. Ходит по зале, что-то напевает.

Все песни она пела на один мотив, который я при всем старании не мог бы воспроизвести. Не то, что папины колыбельные и романсы. Зато вслушивался в слова: «Я те ударил лопатой, крикнувши: „Черт полосатый!“ Ты улыбнулася мне».

Начиная скучать в одиночестве, пела из Вертинского: «О Господи! Хотя бы позвонили, ну просто к телефону подошли!» Но вот мама, очевидно, подошла к зеркалу, оглядела себя и произнесла свое любимое двустишие, каким воодушевляла всю жизнь себя и нас:

За то и Пушкин был любим,
Что был он вечно молодым.

А вот ей, видимо, попалась на глаза газета для учителей «За коммунистическое просвещение» (папа для краткости звал ее ЗКП). Или журнал без картинок — «Большевик». И звучит единственная фраза политического содержания, какую мама произносила довольно часто: «Граждане социалисты, в кавычках! Я говорил, говорю и буду говорить…»

Так в 1918 году начинал все свои речи гимназист Ваня Пятницкий, когда анархисты во главе с ним ненадолго захватили Мещовск и подняли над городом черное знамя анархии. Советская власть быстро сорвала его с Народного дома вместе с портретом бородатого князя Кропоткина, нашего земляка (под Мещовском его имение Никольское). Ваню Пятницкого посадили в холодную. Это вдохновило гимназистку, мою будущую маму, на единственное в ее жизни стихотворение. Она сохранила в памяти лишь две строчки:

Помните, братья! В темнице холодной
Пятницкий Ваня сидит.

Нечто подобное, но во время империалистической войны сочинил папа и даже напечатал в журнале «Весь мир»:

Помните, братья! В деревне голодной
Труженик-пахарь живет.

Вижу из-под стола, как мама перебирает старые письма и открытки. Может, ей попалось послание какого-нибудь очарованного ею гимназиста. И звучит тот самый мотив, на какой мама поет все песни. Бедный гимназист! Наверное, над ним посмеялись:

Я вас люблю. Вы мне поверьте.
Я вам пришлю блоху в конверте.

Из-под стола слышится смех. Мама извлекает меня оттуда и уходит заниматься хозяйством.

Нахожу конфискованную книжку и встаю с ней у большого зеркала, казалось, еще таящего мамино отражение. Картинки, отражаясь, сохраняли смысл. Буквы полностью его теряли, ничего не разберешь.

И еще одна тайна зеркала. Странная вещь! Почему мы помним лица тех, кого видели в детстве, и совсем не помним собственных детских лиц, отразившихся в зеркале, в луже, в колодце? Не нам самим, а другим людям суждено помнить наши детские, а потом юные лица.

Домохозяйка

О том, что дома у нас не богатство, а, так сказать, честная бедность, я с удивлением узнал в четыре года, когда начал читать. Книжки любимой дешевой серии «Книга за книгой» стоили 35 и 50 копеек, но покупались редко, все-таки ощутимый расход. Родители считали каждую копейку. Сами снимали квартиру, но одну комнату сдали квартиранту. Специалист по сельскому хозяйству, вечно в разъездах, приезжал ночевать, и то не всегда. Я забегал в его комнату, там не было ничего интересного, кроме журнала «Лапоть» с карикатурами на деревенские темы. Папа снял большую и красивую квартиру, ибо так когда-то полагалось жить учителю, особенно если он директор. Умом я понимал, что мы бедны, но жизнь в доме все равно казалась роскошной.

Все у нас было праздничным, нарядным, ведь мама стряхивала, сдувала, смахивала каждую пылинку с мебели, а у столов, у зеркала, комода, стульев (часть вещей была наша, часть — кулагинская) по еще дореволюционной моде все было витое, выпуклое, с цветочками, шишечками, шариками. Кровать родителей увенчивалась по углам четырьмя блестящими шарами, в них так смешно отражалось мое лицо. Кружевные шторы. Белые с ажурными прорезями шторки на окнах чисты, свежи, как новенькие. Цветы политы и ухожены.

Что до одежды, белья, покрывал, половиков, то и тут бедности было не к чему прилипнуть, оставить приметы. Мама изо дня в день что-то трясла, стирала, подсинивала, крахмалила, штопала, шила на ножной швейной машине «Зингер». Единственное ее приданое, не считая серебряных чайных ложек и старинной книжки на мелованой бумаге «С севера на юг». С книгой я по малости лет обошелся дурно. Черные рисунки меня не устроили, я их раскрасил, а страницы с «плохими» зверями и птицами удалил. Об этой книжке мама жалела всю жизнь. Видно, любила ее с детства.

Мокрым песком или бузиной чистились до блеска все чайники, тазы, рукомойники, никелированые дверные ручки. А до чего вкусны испеченные мамой желто-красные плюшки или весной — жаворонки с глазами-изюминками. Осенью мама покупала антоновские яблоки, клала их на рогожу и солому во всех закутках квартиры. И как славно мешался запах яблок с запахом первого снега из открытой форточки. Зимой на снегу, летом на траве мама выбивала и обновляла половики, она их называла постилками. «Опять постилки спутал!» — это драматический припев всего моего детства. Значит, не ходил я по дому, а носился.

У мамы было одно выходное платье, из крепдешина, лиловое, в косую полоску. Голову мыла дождевой водой, распуская перед зеркалом пышные каштановые волосы, которыми очень гордилась. Поймала мой восхищенный взгляд: «Тебе тоже нравятся мои волосы?» «Да! — радостно ответил я. — Ты похожа на Петра Первого!»