На верхней ступени паперти собора, окруженный несколькими десятками воинов, стоял доблестный губернатор Фамагусты Асторре Бальоне, бледный, покрытый ранами, он все еще держал в руках свой окровавленный меч. Стальная кольчуга героя, сплошь покрытая запекшейся кровью, висела клочьями, на непокрытой голове его вздулись огромные шишки от ударявших в нее осколков. Но, несмотря на все это, руки храброго венецианского военачальника не дрожали, голос оставался по-прежнему твердым, лицо спокойным и глаза были ясны.
Видно было, что этого верного сына прекрасной Венеции могла сломить одна лишь смерть.
Увидев его величавую фигуру, янычары вдруг остановились, и на их губах замерли крики торжествующей свирепости и кровожадности.
Один паша, в сверкающем шлеме с тремя длинными зелеными перьями и с широким мечом в руках, горя нетерпением покончить с этой жалкой по количеству группой гяуров, конем своим проложил себе дорогу сквозь толпу пеших янычаров и с заносчивым видом, гордо подбоченившись, насмешливо крикнул:
— Подставляйте же свои глупые головы, христиане, под сабли правоверных! — Вам не на что уже надеяться! Лев вашего святого Марка побежден полумесяцем!
По гордым устам венецианского военачальника промелькнула презрительная улыбка, и большие темные глаза его сверкнули молнией.
— Режьте и наши головы! — ответил он твердым голосом, бросив свой меч. — Но помните, что лев святого Марка еще жив в Венеции, и настанет день, когда его грозное рычание раздастся в стенах самой Византии!
Затем, простерши правую руку к открытым церковным дверям, добавил:
— Вот там, у святого алтаря, находятся слабые старцы, женщины и дети. Режьте и их, если вам не стыдно, они вам не могут сопротивляться. Позорьте, если желаете, славу восточных воинов. Судить вас будет беспристрастная история.
Турок молчал: слова венецианского военачальника ударили его прямо в сердце, и он не находил, что на них возразить.
В этот момент загудели турецкие трубы и затрещали барабаны. Янычары мгновенно расступились, чтобы очистить путь великому визирю, ехавшему в сопровождении своей свиты и албанских телохранителей.
Главнокомандующий турецкой армией ехал с открытым забралом и с обнаженной саблей в руке. Лоб его был грозно нахмурен, а глаза горели огнем кровожадности. Великолепный конь его, красовавшийся в уборе, роскоши которого мог бы позавидовать сам повелитель правоверных, беспокойно озирался по сторонам, поводил маленькими ушами и беспрестанно фыркал, глядя на множество трупов, через которые ему то и дело приходилось переступать, очевидно, благородное животное еще не было приучено к такой резне и не одобряло ее.
Указывая саблей на кучку венецианцев, покорно ожидавших теперь своей грустной участи, он громко крикнул:
— Что же вы смотрите на этих нечестивцев? Прикончить сейчас же и их!
Пока янычары поспешно набрасывались на не оказывавшие уже сопротивления жертвы, великий визирь заставил своего коня взобраться по ступеням паперти, въехал в ярко освещенный первыми лучами солнца собор и, высокомерно подбоченившись, остановился посреди него.
При виде этого страшного всадника жавшиеся вокруг алтаря женщины с грудными младенцами на руках и со множеством судорожно цеплявшихся за них детей старших возрастов испустили раздирающий душу вопль ужаса. Дряхлый священник, единственный изо всего духовенства в Фамагусте оставшийся в живых, дрожащими руками поднял над ними крест, чтобы этим символом христианства смягчить сердце кровожадного последователя Ислама.
Момент был торжественный и ужасный. Недоставало только одного слова или просто знака со стороны визиря, чтобы янычары, уже покончившие с последними венецианцами и хлынувшие вслед за ним в собор, набросились и на эти злополучные, беззащитные существа и перерезали их, как стадо овец.
Великий визирь несколько времени неподвижно и молча смотрел ha крест, колебавшийся в слабых руках священника. Женщины и старцы воссылали последние молитвы к небу, дети пронзительно плакали, между тем как янычары глухо шумели, выражая свое нетерпение скорее покончить с последними жертвами.
Вдруг все эти матери, точно на них нашло вдохновение свыше, одновременно простерли к великому визирю своих невинных младенцев и завопили в один голос:
— Пощади хоть наших детей, ведь они ни в чем неповинны! Смилуйся хоть над ними! Именем Всевышнего умоляем тебя об этом!
Главнокомандующий войсками султан Селим опустил саблю, которой хотел было подать знак к новой резне, и, обернувшись к янычарам, повелительно крикнул:
— Все здесь находящиеся принадлежат падишаху! Горе тому, кто тронет хоть один волос на их головах!
Этими словами всем находившимся в соборе была дарована жизнь.
VIII
В подземелье.
Когда Эль-Кадур понял, что падение Фамагусты совершилось и не было уже никакой возможности спасти ее, он окольными путями поспешил назад в подземелье башни Брагола, где находилась его госпожа.
Молодая герцогиня, лежа на прежнем месте, была, по-видимому, в сильной лихорадке и бредила. Должно быть, она видела себя еще лицом к лицу с врагом, потому что делала такие движения рукой, точно размахивает шпагой, и бормотала глухим отрывистым голосом:
— Вот там… турки… аравийские тигры… те же… что были в Никосии… О, сколько трупов… крови… А, Мустафа! Метьтесь скорее в него… Ах, что-то тяжелое… ударило меня в голову!… Ле-Гюсьер… его ведет Дамасский Лев… Защищайтесь! Вот они… вот!…
Прекрасное лицо больной исказилось выражением ужаса. Она вдруг приподнялась на своем ложе, продолжая размахивать руками и широко раскрытыми, полными ужаса глазами глядела куда-то, ничего, очевидно, не видя в действительности. Потом она снова опрокинулась навзничь и затихла. После острого припадка наступило успокоение. Она перестала метаться и бормотать, лицо ее прояснилось, а на губах даже мелькнула улыбка.
Сидя на ящике возле ложа больной, рядом с факелом, бросавшим красноватые отблески на черный и сырой пол подземелья, араб внимательно наблюдал за своей госпожой, облокотившись на колени и обхватив голову руками. Временами из его широкой груди вырывались глубокие вздохи, а устремленные на больную глаза глядели так, словно видели не ее, а что-то далекое и от нее самой и от всей Фамагусты,
Лоб его, на котором время не успело еще провести своих борозд, был омрачен тяжелой думой, по бронзовым щекам
. тихо катились крупные слезы.
— Да, — с глубоким стоном прошептал он, — годы протекли, яркие безоблачные небеса, безбрежные песчаные степи, шатры того коварного племени, которое отняло меня ребенком у матери, высокие стройные пальмы со своими плодами, скачущие по вольному простору пустыни мехари, — все это стало уже изглаживаться их моей памяти, но в своей золотой неволе я все еще вижу перед собой свою нежную Лаглану. Бедная моя малютка! Была похищена злодеями и ты, и неизвестно, где теперь ты находишься, да и жива ли еще?… У тебя были такие же черные глаза, как у моей падроны, такое же прекрасное лицо и такие же красивые губы. Я был счастлив, я забывал о жестоких побоях моего прежнего господина, когда ты играла на миримбе. Я помню, как ты потихоньку приносила свежую воду несчастному избитому до полусмерти невольнику и облегчала этим его страдания. Давно уже мы расстались, и, быть может, ты давно успокоилась вечным сном на берегу Красного моря, которое своими рокочущими волнами омывает нашу пустыню, а в мое сердце прокралась любовь к другой женщине, еще более роковая и жгучая… Да, у нее такие же черные глаза, как у тебя, но ты была такая же невольница, как и я, хотя и любимая своей госпожой, от этого тебе легче и жилось, чем мне, а эта — знатная, свободная госпожа, и я ее раб… Но разве и я не человек? Разве я тоже не был рожден от свободных родителей? Разве мой отец не был вождем амарзуков?
Он порывисто вскочил и сбросил с себя бурнус, точно он давил его своей тяжестью, но тут же снова сел, или, вернее упал на свое седалище, словно расслабленный и разбитый.