— Отчего же вы не сказали этого десять минут назад? — спросил он вдруг.

— Не успел, ваше превосходительство.

Он хмыкнул. Понял, что это правда.

— Ваше превосходительство, отсюда и то, что вы худо едите и отворачиваетесь от жирного. Отсюда рвота. Отсюда свеча, которая кажется вам жёлтой, и жёлтый ободок вокруг неё.

Хозяйка при слове «рвота» не шевельнулась. При слове «свеча» перевела взгляд на мужа.

— Что делать? — перевёл Карвалью её вопрос.

— Ложку отставить. Совсем.

— И?

— Покой. Три дня в постели, гостей не принимать, по лестнице не ходить. В рот ничего, кроме воды и бульона. Никакой ртути. Никакого кровопускания.

При слове «гостей» хозяйка ответила сразу, не дожидаясь перевода.

— Она говорит, что ему нельзя не принимать, — сказал Карвалью, помолчав. — К полудню будут люди от двора. Ежели советник казны скажется больным в день, когда ждут людей, завтра об этом будут говорить при дворе. А послезавтра у него будет другой стол.

Вот отчего она молчала про ложку. Не от глупости и не от страха перед врачом. Больной советник казны перестаёт быть советником.

— Пусть принимает лёжа, — сказал я. — Полчаса. И пусть не встаёт. Считать пульс утром и ввечеру и записывать число. Нынче двадцать восемь. Покуда держится так — ничего не давать и ничем не тревожить. Ежели пульс станет реже нынешнего, снова потемнеет в глазах или обернётся желтизной всё, на что он глядит, послать за доктором Карвалью тотчас, а до его приезда не делать ровно ничего.

А потом я сказал ту фразу, которую сложил в голове перед приступом. Сказал её, глядя на Карвалью.

— Remedium rectum erat, donec res mutata est. Mutata est hac nocte. Qui praescripsit, is revocet.

Лекарство было верным, покуда дело не переменилось. Переменилось нынче ночью. И отставить его должен тот, кто назначил.

Карвалью поднял на меня глаза. Он понял в ту же секунду, я видел это по тому, как у него дрогнул подбородок.

Я не сказал, что он ошибся. Я сказал, что лекарство было верным и что переменилось дело, а не его знание. И что отменит его он сам, своей рукой, своим словом. Он остаётся врачом этого дома. Он отменяет, а не я.

Карвалью повернулся к хозяйке и сказал по-португальски коротко и твёрдо. Я разобрал только своё имя и слово, похожее на «ложку».

Хозяйка кивнула.

Карвалью отошёл к окну, и я, погодя, подошёл тоже. Мы стояли рядом и смотрели в темноту, которая уже серела.

— Vos me servastis, — сказал он негромко, не поворачивая головы. — Aut perdidistis. Nondum scio.

Вы меня спасли. Или погубили. Я ещё не знаю.

Я не ответил ему на это. Отвечать было нечего, и он ответа не ждал.

Он помолчал и спросил другое.

— Unde scis? Cor mortuum erat.

Откуда вы знаете. Сердце было мёртвое.

Правды у меня для него не было, и правду эту нельзя было выговорить ни по-латыни, ни по-русски. Я дал ему то, во что он мог поверить.

— In classe nostra, — сказал я, — sic submersos excitamus.

На флоте так оживляют утопших. И прибавил, что в Лондоне есть общество, которое платит за это награду, что там употребляют мехи, трение и тепло, а руками делают то же, только грубее.

Он кивнул. Он слышал про лондонское общество — про него слышали все, кто читает. Ложь получилась хорошая: в ней всё было правдой, кроме главного.

— Non est in libris, — сказал он.

Этого нет в книгах.

— Nondum, — ответил я.

Покамест нет.

Он поглядел на меня дольше, чем следовало, и полез в карман не за бумагой, а за тем, чем платят, когда платить нечем.

— Junta Vaccinica, — сказал он. — Apud aulam. Per intendentem politiae.

Вакцинная хунта при дворе, через интенданта полиции. Он объяснил медленно, вдвое медленнее прежнего, чтобы я не переспрашивал: в городе есть казённое заведение, которое прививает здешних детей, и у них всегда есть привитые на разных днях. И прибавил то, ради чего говорил: просить надо не хунту, а этот дом. Хунта ответит через месяц, а дом ответит нынче.

Хозяйка распоряжалась снова. Она выходила в коридор и возвращалась, говорила со служанками, велела унести мокрые полотенца, подать чистую рубашку, сменить свечи на столике у кровати.

На столике у кровати вечером стоял поднос. На подносе склянка с тёмным настоем и серебряная ложка при ней. Я видел их, когда входил, и потом, когда брал больного за запястье.

Сейчас подноса не было.

Я не видел, когда его унесли. Ни я, ни Карвалью об этом не говорили ни слова; приказа такого никто не отдавал.

Его убрали, пока я качал. Или раньше.

Хозяйка встретила мой взгляд на пустом столике. Лицо у неё не переменилось.

Вечером она сказала мне, что муж худо ест и отворачивается от жирного. Сказала это как про пустяк. Про погоду. Она поняла про ложку раньше всех. Раньше Карвалью, раньше меня. И промолчала. Может, боялась сказать врачу, которому муж верил двадцать лет. Может, ждала, пока скажет кто-нибудь другой, кто не останется в этом городе.

— Ваше превосходительство, — сказал я. — Я прошу не денег.

Советник лежал на подушке и смотрел на меня. Лицо у него понемногу возвращалось к прежнему, и вместе с ним возвращалась насмешка.

— Вот как. А чего?

— Привитого ребёнка. На восьмом дне, не раньше и не позже. Или корову с оспинами на сосках, ежели на фазенде такая найдётся.

Он поднял брови.

— Корову.

— Мне нечем прививать людей за экватором. У меня на корабле непривитый один, и после него цепь кончится. А идти нам до колоний с год.

— Отчего не возьмёте материю в склянку?

Спросил он это не из вежливости. Он спрашивал, как спрашивает человек, привыкший разбираться в том, за что платит.

— В склянке она живёт недели три, и то в холоде. В жару неделю. А живой она остаётся только на руке. С руки на руку, каждые восемь дней. С одного плеча на другое, потом на третье.

— Как ведро по цепочке на пожаре.

— Именно так, ваше превосходительство. Только вёдра у меня кончаются.

Он помолчал. И засмеялся.

— Мне обещали, что русский лекарь будет разбойником, — сказал он. — А он просит корову.

Имя его я узнал тут же, от него самого. Антониу де Мелу Фрейри. Советник Королевского казначейства. Через его стол проходили портовые сборы с иностранных судов, казённые подряды и половина всего, что грузили в этой гавани.

Тогда я понял Карвалью.

Советник казны умирает в ночь перед приёмом, на который ждут людей из дворца. Умирает от болезни, которую домашний врач лечил полгода и не может назвать. Умирает от наперстянки, которую домашний врач ему прибавил.

Заключение о такой смерти поступает в физикатуру. И читать его будут люди, которые ничего не прощают. А иностранный лекарь с корабля, который уйдёт через неделю, никуда не подшивается.

Но его слово можно предъявить.

— Через интенданта, — сказал советник. — Карвалью вам, я думаю, уже сказал, откуда берут детей. Он умный человек, только медленный. Интендант обедает у меня нынче. Будет вам ребёнок. Будет корова. Будет всё, что надобно.

Он сказал это щедро и легко, как говорят люди, привыкшие к тому, что сказанное ими сбывается.

— Благодарю, ваше превосходительство.

— Не благодарите. — Он прикрыл глаза. — Вы мне обед спасли.

* * *

Вниз мы шли в седьмом часу, при солнце.

Колени у меня были стёрты о ковёр, плечи горели, как после гребли, и правая кисть, которой я бил, ныла в костяшках. Я сжимал и разжимал её на ходу.

Шли тем же путём, что ночью, и теперь всё было видно.

Дверь каретного сарая стояла открытой. Холстину сняли, и под ней была карета, лакированная, тёмно-зелёная, с гербом на дверце. Два конюха мыли колёса к полудню.

Прошка остановился и поглядел на герб.

— Вашбродь, это ж он самый, который на полу лежал.

— Он самый.

Он помолчал шагов десять.

— Вашбродь, а он нам теперь должен?

— Должен.

— Дык барин же, — сказал Прошка с сомнением.