И пошёл вперёд.
Сад был больше, чем казался ночью. По склону шли дорожки, и на дорожках работало человек двадцать невольников, и ни один не поднял головы, когда мы проходили. Внизу, за оградой, по склону паслось пёстрое стадо — голов в тридцать.
Я поглядел на него и подумал про оспины на сосках.
Потом дорога пошла вниз, и открылась гавань, а в ней стояла «Камчатка»: маленькая, у самого края, с неподнятым флагом.
Я считал на ходу. Не часы. Третьего декабря звено на Дроздове. Четвёртого выход. Сорок звеньев до Кадьяка. Ежели к третьему числу у ребёнка будет восьмой день, у меня выйдет два свежих звена вместо одного, и цепь протянется за Горн.
Ежели.
На борт я поспел за четверть часа до флага. Новицкий стоял у двери лазарета, и лицо у него было такое, будто он простоял там всю ночь.
— Успели, — сказал он.
— Успел, ваше благородие.
Он поглядел в сторону, на ванты. И протянул мне руку. Первым. Не глядя. Я взял его за запястье, как беру всякого. По привычке. Перебои. Раз на пятнадцать, может, чаще. Хуже, чем неделю назад.
Я ничего не сказал и ничего не записал. Где я был ночью, он не спросил. Он знал это из журнала у Литке, и знал, я думаю, ещё до журнала. Он отнял руку и ушёл.
Литке сменился с вахты, шёл вниз и, увидев меня, остановился на трапе. Поглядел на мои колени, на мундир, на руки. Кивнул и пошёл дальше, ничего не спросив.
У фор-люка стоял Филатов с ведром. Он оглядел меня снизу вверх и задержался на коленях.
— Ковёр у них, стало быть, хороший, — сказал он. — Сукно съело до нитки.
Головнин стоял у флага, как стоял всякое утро. Пробили склянки, флаг пошёл вверх, и команда стояла, и я стоял со всеми, в том же мундире, в котором всю ночь был на коленях на чужом ковре.
Когда флаг встал, капитан обернулся и нашёл меня глазами.
— Вершинин.
Я подошёл.
— Чей дом?
— Советника Королевского казначейства, ваше высокоблагородие. Антониу де Мелу Фрейри.
Головнин помолчал.
— Через его стол идут наши портовые сборы, — сказал он.
— Так точно.
— Я вам сказал, ежели там политика, поворачивать назад.
— Сказали.
— Вы не повернули.
— Не повернул, ваше высокоблагородие.
— Отчего?
— Оттого, что у него есть хунта.
Капитан поглядел на меня. Потом поглядел на Новицкого, который стоял в двух шагах и слушал.
— Излагайте.
— Оспенная материя остаётся живой только в человеке. В склянке она сохнет и умирает: в холоде держится недели три, в здешнюю жару — неделю. Наши копенгагенские стёкла лежат у воды, в самом низу, и я за них не поручусь. Живой её держат одним способом. Прививают человека; на восьмой день у него на плече зреет пузырь, из которого берут материю и прививают следующего. И так далее. Каждые восемь дней — новое плечо. Прерваться нельзя ни на день: пузырь подсыхает, и цепь мертва.
— Сколько плеч?
— Идти нам до Кадьяка год без малого. Восемь дней на звено. Сорок звеньев, ваше высокоблагородие. Сорок плеч.
Головнин не переспросил. Он считает быстрее меня.
— У вас сто двадцать девять человек.
— Из них непривитый один. Дроздов. Его звено третьего декабря, и на нём команда кончается. Остальные привиты в детстве. Их я прививаю повторно, но у повторного пузырь мелкий, сохнет на пятый день, и материи с него на одну руку, а через раз не берётся вовсе. Два-три таких звена цепь выдержит. Сорок не выдержит.
— Когда порвётся?
— За Горном. Может, раньше.
— Что вам обещано на берегу?
— Ребёнок. Вакцинная хунта при дворе прививает здешних детей, и у неё всегда есть привитые на разных днях. Мне обещали такого ребёнка, у которого третьего декабря будет восьмой день после прививки.
— Ребёнка вы на корабль не возьмёте.
— И не прошу, ваше высокоблагородие. Ребёнок остаётся на берегу с матерью. Мне нужно четверть часа у пристани и его плечо. Нужно вскрыть пузырь ланцетом с краю, взять материю на стёкла и перья и тут же перенести её на руку нашему человеку. Ребёнок уходит домой, материя уходит с нами в чужом плече.
— А корова?
— Корову можно взять на борт, и её я бы взял охотно. Ежели на фазенде найдётся с оспинами на сосках, это тот же источник, только свежее и щедрее: с коровьего сосца материи довольно на четверых разом. Но и корова даёт материю не вечно. Оспины у неё сходят за две недели, и после она такая же чистая, как всякая другая. Это ещё одно звено. Самое большее — два.
Головнин глядел на воду.
— Стало быть, берег даёт вам материи на три раза, а плеч не даёт ни одного.
— Так точно. Материи у меня после Рио будет вдоволь. Она не главное.
— А что главное?
— Руки, ваше высокоблагородие. Непривитые люди. Мне нужно, чтобы каждые восемь дней на корабле был человек, которого ещё можно привить. Через месяц после Рио на «Камчатке» такого человека не будет ни одного.
Он понял, к чему я веду, раньше, чем я договорил.
— Вы просите взять людей.
— Прошу, ваше высокоблагородие. Десять, двенадцать человек. Молодых, непривитых. Их довольно было бы, ежели перебирать по кругу и прививать повторно вперемешку со свежими.
— Нет, — сказал он без паузы. — Я иду с полным штатом и с провизией, считанной до Лимы. Всякий лишний человек — это вода, сухарь и койка, а за Горном — ещё и место в лазарете, когда он сляжет. Своих хватит. Купить я вам их не дам, вы это слышали. Нанять здесь — значит нанять тех, кого мне подберёт интендант полиции, и тогда я повезу вокруг света дюжину чужих глаз за казённый счёт. Не дам.
— Слушаюсь.
— Штаб-лекарь.
Новицкий шагнул вперёд.
— Материю с берега примете?
— Приму, ваше высокоблагородие. Под бумагу. Откуда, с чьего плеча, на каком дне.
— Будет материя с бумагой штаб-лекаря — будет приказ по кораблю. Не будет бумаги — не будет ничего. — Он поглядел на меня. — Про людей подумайте сами, Вершинин. Вы взялись везти эту цепь, вы и считайте. Идите спать. До полудня.
Он ушёл к себе. Новицкий задержался на полшага.
— Бумагу я напишу, — сказал он, глядя на воду, — такую, в которой нет неправды. Другой я не пишу.
И пошёл вниз
У лазарета меня ждал Кутыгин. Он стоял у переборки и глядел на дверь, а когда я заговорил с трёх шагов, повернул ко мне ухо и переспросил. Я сказал, что нынче не могу. Он кивнул и ушёл, причём кивнул раньше, чем я договорил, — стало быть, опять не расслышал, а согласился по лицу. Второй раз я обещал ему завтра. Второй раз завтра не наступило.
В журнале я написал то, что положено писать.
«28 ноября. Съезжал на берег к частному больному по приглашению здешнего врача. Помощь оказана. Больной жив. Отсутствовал с первого часа до восьмого».
Страницы не хватило бы на одно перечисление того, чего в этих словах нет. Я взял вторую тетрадь.
Там я записал имя. Записал должность и то, через чьи руки в этом городе идут портовые сборы. Записал, что бил кулаком в грудину мёртвому человеку при чужом враче и при его жене, и что делал после то, чего в этом веке не делает никто, и делал четыре минуты, и что человек от этого встал и заговорил про черепаховый суп. Записал, чем за это заплачено и чем ещё придётся.
Португальской бумаги я боялся меньше, чем этой страницы. Португальскую я мог не подписать.
Спать я не пошёл. Не успел.
От берега к трапу шла лодка, и в ней сидел человек в ливрее. Не Карвалью. Лакей, тот самый, что ночью шёл впереди нас по коридору и отсылал жестом слуг. Он поднялся на две ступени трапа, как ночью Карвалью, и дальше не пошёл. Вахтенный вызвал меня.
Лакей поклонился и подал мне пакет, запечатанный красным сургучом с тем же гербом, что на карете.
— Do senhor conselheiro, — сказал он и спустился обратно в лодку.
От господина советника.
Я вскрыл пакет на палубе. Внутри было два листа.