В Портсмуте, на перевязке у Кемпа, я положил первый тур, и второй она положила сама, раньше, чем я успел сказать. Положила правильно, ровно, с натяжением. Окно у Маршалла выходило на доки, и свет шёл на бинт сбоку. Пальцы у неё были холодные от воды из таза, и один раз наши руки сошлись на бинте.
— Не так туго.
— Отчего?
— Оттого что отёк ещё будет.
Она ослабила бинт и заметила, глядя на повязку, что отец говорит ей, что делать, а я всегда говорю, отчего. Ответил я ей тогда, что человек, который знает, отчего, сделает правильно и тогда, когда меня рядом нет. Она сказала, что это правда, и больше ничего не прибавила.
За полгода у меня так и не завелось второй пары рук, которая понимала бы, отчего. Прошка носил воду исправно. Скородумову я объяснял, отчего, раз двадцать, и он всякий раз кивал и делал, как учили. Новицкий понимал с полуслова, и ноги его не держали. Она поняла за один день и осталась в Портсмуте.
Разогнулся я погодя и поднял крышку рундука, чтобы достать сухую рубаху. Моя была мокрая насквозь, от пота и от Фёдорова. Сверху, на рубахах, лежал конверт Маршалла в Хаслар. Надписан он был крупно, угловато, по-военному, и печать на нём стояла целая. Там же был лист от Мэри.
Конверт я держал дольше, чем нужно, чтобы вынуть из-под него рубаху, и заметил это. И разозлился на себя за то, что заметил.
Обратно я положил его печатью вниз и закрыл рундук. Сухую рубаху я надел, не поднимая левой руки выше плеча.
Культю Фёдорова я осматривал на другой день до света. Повязка была сухая, край лоскута розовый, и выше раны под пальцем ничего не хрустело. Жар держался, пульс сошёл до ста десяти.
Наутро правая рука у Новицкого дрожала. Ложку он брал левой и расплескал половину на шинель. Прошка вытер, не глядя на него. Пульс я насчитал ему сто, с перебоем на каждом десятом ударе; вдохов в покое — двадцать шесть. Вечером я мерил ему ногу, и узелок на шнурке прыгнул выше вчерашнего на два волоса.
На Фёдорова он потратил то, чего у него не было, и знал это не хуже меня.
— На лигатуры хватило, — он поглядел на правую руку. — На ложку не хватает.
Я смотал шнурок.
— Отворите мне кровь, Вершинин. Двенадцать унций.
— Нет, ваше благородие.
Он приподнялся в кресле, насколько пустили подпорки. Лицо у него было налитое, тёмное, шея над воротом толстая, и губы по краю опять синели.
— Полнокровие. Кровь стоит, оттого и вода. Выпустить. И сердцу станет легче. Так у Бургаве и во всех наставлениях. И так я делал тридцать лет.
По науке своего века он был прав. Налитое лицо, толстая шея и вода в ногах по книгам зовутся полнокровием и лечатся ланцетом, и всякий лекарь от Кронштадта до Портсмута отворил бы ему кровь, не раздумывая. В моё время ланцет при такой воде бросили, пересчитав, сколько больных после него встаёт. Сказать ему, как считали, я не мог. Мог сказать то, что видел.
— В Рио вы просили фунт, и я не отворил, — я положил тетрадь ему на колено, открытую на столбце. — Вот что было после. Узелок пошёл вниз и шёл до самого Горна. Вверх он пошёл после волны и после Фёдорова.
— Совпало.
— Может, и совпало. Вы сами мне считали, скольким после ланцета стало лучше. Половине. Другая половина померла, и вы думали, что у тех болезнь была сильнее. Кому при такой воде отворяют, тем к вечеру легче. К третьему дню хуже прежнего, и вода выше. Отворить кровь — значит сделать с вами то же, что сделал Фёдоров, только ланцетом.
Новицкий прочёл столбец сверху вниз, как читает ведомость. Потом ещё раз, водя по строкам пальцем левой руки.
— Не отворите — меня хватит удар. И отвечать будете вы.
— Ежели хватит, отвечать буду я.
— Я штаб-лекарь этого шлюпа, Вершинин. Вы подлекарь при мне.
— Так точно.
— Подлекарь Вершинин. Я вам приказываю.
Теми же словами он приказывал мне в Рио оставить ключ у него.
— Отворять не стану.
Ключ от набора лежал у меня в кармане с той ночи, и ланцеты были в наборе.
Молчали мы долго. Он положил правую руку на подлокотник и прижал, чтобы не было видно, как она ходит. Я стоял над ним и видел.
— Запишите, — он кивнул на тетрадь. — Что я велел, а вы отказали. И что отказ я принял.
Я записал. Число, час и три строки. Перо он взял сам и расписался под ними правой. Подпись вышла дрожащая, но его. Минуту назад он обещал, что отвечать буду я, а этой подписью снимал с меня ответ и брал на себя. Зачем он это сделал, я не понял.
— Чем же будете лечить?
— Покоем. Сидеть, как сидите. Подставку из-под ног я велю снять, пусть ноги висят. Солёного ни крошки, воды по кружке.
— Опять голодом морить.
— Опять, ваше благородие.
Он хмыкнул и отвернулся к переборке.
Ночью я считал ему вдохи на каждой склянке. Двадцать шесть. Двадцать шесть. К утру — двадцать четыре.
На другой вечер шнурок он протянул мне сам, едва я вошёл. Узелок лёг на четверть вершка ниже прежнего. Я перемерил при другой свече. Выходило то же.
Число я вписал в столбец молча. Новицкий смотрел на меня из кресла.
— Ну?
— Ниже. На четверть вершка.
— Гм.
Кипяток в лазарет теперь носили по счёту. Шкиперскую залило ещё у Горна, трюмный запас дров отсырел, и кок жёг его пополам с ветошью, ругаясь, что сырое дымит и не горит. Для одного Фёдорова мне нужно было ведро кипятку в день: на корпию, на иглы и на промывание культи; кроме того, Новицкому — бутыль с горячей водой к ногам.
Дрова выдавала шкиперская часть. В шкиперской части сидел Лобанов.
Нашёл я его в каморке при шкиперской кладовой. Пахло там мокрой пенькой и смолой, и он сушил над фонарём ведомость, держа её за углы, чтобы не прожечь.
— Андрей Ильич. — Он положил ведомость на колено. Руки у него были сухие, тёплые, и лист в них не дрожал. — Как Фёдоров?
— Жив.
— Слава богу. Сапог его Трофим уже на баке примерял, при всех. — Он улыбнулся. — Знаю, зачем вы. Сухих нет. Мокрых сколько угодно.
— Мне на лазарет, Пётр Севастьянович. Кипяток у меня вместо лекарства. Корпию варить, инструмент варить, культю мыть.
— Лекарство, Андрей Ильич, у вас в сундуке. А дрова у меня в ведомости, и счёт им капитан вёл сам. Камбузу столько-то поленьев в сутки, и полена сверх я не дам.
— Тогда разбитые места в хлебной камере. Три. Их всё одно чинить не станут.
— Бочкотару берите, — он подумал. — Амвросий поглядит, что на клёпку годится, прочее ваше. И стружку у него возьмите, на растопку.
— А ящики у борта, которые треснули? Там доски сухие.
— Те компанейские.
Голос у него не переменился.
Птичку против бочкотары он поставил той же рукой, какой держал ведомость.
— Компанейского не трогать ни при каком расходе. Ни ящика, ни доски от ящика. Хоть бы люди без горячего сидели. Так заведено, Андрей Ильич, и заведено не мной.
Клёпка была дубовая, сухая изнутри и горела бы жарко. Бочкотару мы с Прошкой носили наверх в два захода. Треснувшие ящики стояли у борта, где их притиснуло волной, и на крышках чернели номера, выведенные краской, как на том. Из одного глядели обухи топоров, увязанных по дюжине, из другого сыпался на палубу синий бисер, и Прошка собрал горсть и высыпал обратно в щель. Амвросий отобрал из бочкотары четыре клёпки на починку, пометил их углём и остальное отдал, не торгуясь.
На втором заходе я задержался у угла с фонарём. Прошка ждал у трапа с клёпками в охапке. Холод держал спирт в стекле, и пятно на доске за эти дни поднялось на полпальца. Выходило, что стекло опустеет недели через три.
Об этом ящике Лобанов просил меня ещё в Рио, в трюме, при двух матросах, чтобы я его не трогал. Ящик шёл под тем же правилом, что топоры и бисер. По описи — в Ново-Архангельск, и правило это было сильнее лазарета. Евграф Саввич говорил мне в Кронштадте, что поклон передать есть кому и в Портсмуте, и в Рио. Выходило, что найдётся кому передать и в Кальяо. До него, по счислению Никифорова, оставалось недели две-три, и течи оставалось столько же.