Колька когда-то был разведчиком. Правда, давно это было — еще, наверное, до появления в полку Ивана Исаева. Но никогда не забывал дорожку к нам. Часто приходил, иногда рассказывал про командира полка.
— Я сплю беспокойно. Дома, бывало, мать по нескольку раз за ночь подходила к кровати и укрывала меня. И здесь порой проснусь от холода, лежу, скрючившись, думаю, что дома — подниматься неохота. И слышу в полудреме: майор поднимет с пола одеяло, укроет меня, а то еще снимет с вешалки свой полушубок и набросит сверху… А иногда и по ночам разжигает печурку, подтапливает землянку.
Однажды еще под Вертячьим я видел, как командир полка вышел из землянки нашего ПНШ-два капитана Сидорова. Дул сильный ветер с поземкой — до костей пронизывал. На склоне балки стояли лошади в упряжи, повернувшись к ветру задом. Майор по-хозяйски — это особенно бросалось в глаза там, на фронте, — осмотрел их, спросил у толпившихся солдат, чьи это лошади.
— Восемьсот двенадцатого, — ответил ездовой.
— Что ж ты, дорогой, их на ветру-то оставил? Завел бы вон хоть за пушку — все тише стоять…
И уже позже под Сталинградом, в балке Коренной я был свидетелем такой картины.
Я плелся из санчасти с перевязки. Майор появился из какой-то землянки и шел впереди меня по тропинке. Вдруг он остановился, поковырял в снегу и достал ржавую саперную лопату. Стукнул ею оземь, сбивая снежный нарост смахнул рукавом остатки снега, повертел ее, осмотрел и, видимо, найдя вполне пригодной, понес, опираясь на нее. Около хозчасти он воткнул лопату в сугроб рядом с тропинкой и пошел к себе.
Еще такой случай рассказывал мне Колька. Майор принес откуда-то старый, но еще крепкий тулуп и накинул его на плечи часового у своей землянки.
— Ну вот, теперь тебе будет тепло, — сказал он. — А то наши хозяйственники не позаботятся…
Эта хозяйственная черточка в нем меня удивляла больше всего. Удивляла потому, что война кругом разрушала города, сотни, тысячи городов и сел, а он подбирал лопату, брошенный кем-то тулуп. Я пытался объяснить себе это. И видел в этом что-то житейски мудрое. В каждой вещи заключен труд человеческий, и все, что уцелело, надо беречь…
Я листаю пожелтевший дневник и постоянно натыкаюсь на записи о нем, о нашем командире полка.
Вот записи, сделанные на формировке под Москвой:
«13. VII. 43.
Только что по расположению прошел наш командир полка со своей женой и сыном В военной обстановке я редко видел гражданских людей и сейчас смотрел на них, как на пришельцев из другого мира. Сын его на каких-нибудь два-три года моложе нас — видимо, ученик девятого или десятого класса. Он смотрел на нас с незатаенным почтением. Может быть, зимой, провожая нас за «языком», командир полка вспоминал своего сына, думал о нем, может быть, посылая нас, он всякий раз посылал и его с нами…
Наверное, это очень тяжело — посылать людей на смерть!..»
И еще две записи, уже с Брянского фронта.
«14 августа 1943 года.
…В 11 часов на КП первого батальона, где я сейчас нахожусь, пришел командир полка. Только что дали мне группу из 4-х человек (3-х автоматчиков и одного разведчика). Подполковник поставил задачу пройти правым флангом и разведать огневые точки противника.
Кончаю писать. Уходим…»
«31. VIII. 43.
…в Калуге в госпитале встретил меня Грибко. Не я его, а именно он меня: я был тогда шибко плох. Ни черта не слышал и совсем дрянно разговаривал. Он писал мне: «Командир полка подорвался на мине вместе с Колькой…»
И вот читаю торопливые, полустершиеся записи и припоминаю, при каких обстоятельствах записывал. Вспоминаю и то, что не записано. И оказывается, память очень многое хранит! До такой степени уходишь порой в то далекое прошлое, будто вновь встречаешься (после неимоверно длинного перерыва) с теми людьми, посещаешь те места. Жизнь свою уже делишь на «те» времена и на «эти», нынешние, на «тех» друзей и друзей «нынешних». И уже теперешний, обогащенный опытом многих лет жизни, стараешься по-новому посмотреть и на свою юность и на своих товарищей по юности. И прихожу к твердому убеждению: подполковник Мещеряков был для нас больше, чем командир полка. Он был нашим кумиром!
И еще убеждаюсь, что Кольку он любил больше нас всех, любил, как сына. Недаром же прощал ему все. Баловал его. И Колька, шельмец, злоупотреблял этим. Случалось даже, что нередко командир полка сам ходил на кухню за обедом, а Колька в это время «хлестал» за медичками в санчасти. А прибежит вечером, командир полка скажет:
— Я тебе там обед оставил. Подогрей, поешь.
И, наконец, вспомнилось еще одно, не записанное в дневнике. Когда в ту далекую январскую ночь наш взвод почти весь полег перед вражеским дзотом и лишь мы с Иваном Исаевым вернулись вдвоем и привели с собой тщедушного пулеметчика, тогда, в то утро, командир полка плакал. Закрылся в своем блиндаже и по-стариковски тихо плакал. Только потом рассказывал мне…
Когда в Калуге в госпитале Грибко сообщил мне о гибели командира полка, помню, мне было жалко его, очень жалко, но я не плакал. Не плакал и Грибко.
Видимо, отцы всегда тяжелей переносят гибель сыновей, чем сыновья гибель отцов!
Глава двенадцатая. Комсомольский билет
Нет, он не пробит пулей и не тронут осколком, он даже не запятнан кровью — мой комсомольский билет. Поэтому никакой особой истории у билета нет. Просто он мой первый и единственный и этим дорог мне. И еще потому, что он прошел со мной всю войну, всюду был неотлучно со мной — даже одного этого разве мало! Дорог и как память о далекой бурной комсомольской юности, и как своего рода фолиант, в котором хранятся автографы всех моих комсоргов.
С годами я нет-нет да и достаю его, подолгу смотрю и на старательно выведенные фамилии первых моих секретарей школьных комсомольских организаций, и на размашистые крючки, на торопливые завитушки уже более «взрослых» комсоргов, смотрю, боясь за давностью забыть лица тех, кому принадлежат эти подписи. Кое-кого уже действительно не помню. Но таких безликих подписей мало — две-три, не больше. За остальными вижу людей живыми, юными.
Разные были это люди. Разные характеры. Так же, как не похожи их подписи. Но одно было общее у них, в одном все они были похожи — они из тех, кто на фронте шел впереди атакующих, кто, не дрогнув, первым устремлялся на амбразуру, забрасывая гранатами вражескую огневую точку.
Первой среди этих четких, невыцветших подписей стоит фамилия Николая Бастрыкина — моего школьного друга и моего первого комсорга, секретаря школьной комсомольской организации. Он учился на два класса впереди меня. Но мы дружили, как дружили наши отцы-партизаны седьмого полка «Красных орлов» Западно-Сибирской партизанской армии Е. М. Мамонтова.
Николай Бастрыкин не был разведчиком. Он был командиром стрелковой роты (на войне два года разницы в возрасте много значили!). Но он имел прямое отношение к разведчикам — для него и для таких, как он, работали разведчики, добывали сведения о противнике. Вся наша работа ничего бы не стоила, если бы она не облегчала боевые действия рот и батальонов.
Когда осенью сорок второго я впервые увидел появившийся тогда в печати и ставший потом очень популярным фотоснимок «Комбат», я вздрогнул — так этот комбат, поднимающий в атаку батальон, был похож на моего первого комсорга Николая Бастрыкина! Та же коренастая фигура, крепкая шея, каменные скулы и тот порыв, с которым он вздернул вверх пистолет на ремешке — все было так знакомым и так похожим. Присмотрелся — этот, на снимке, постарше, да и подпись — не мог Николай в двадцать лет быть комбатом… Он погиб, школьный мой друг и мой первый комсорг. Погиб в конце войны. А его собственноручная подпись в моем комсомольском билете сохранилась и живет до сих пор. До сих пор удостоверяет мою тогдашнюю принадлежность к Ленинскому союзу молодежи…
Все, что тогда делалось комсомолом — то есть нами, совсем зелеными — мне до сих пор кажется таким значительным. А все потому, что мы были в том возрасте, когда формировались убеждения, креп наш духовный костяк, основа будущего человека. А формировались мы на энтузиазме первых пятилеток, на героике тех предвоенных лет.