Я спустился в яму.
Боже мой, неужели это та самая землянка, в которую я протиснулся поздним вечером 28 декабря сорок второго года и в которой меня встретил незнакомый лейтенант. Вот он лежал с этой, с левой стороны, а я сел вот здесь, справа, здесь у стены, в торце прохода топилась печь. Сын смотрит на все это и старается запечатлеть на фотопленку… Вот здесь он лежал, тот лейтенант, и рассказывал мне, совершенно незнакомому человеку, про свою первую (и уже последнюю) любовь к девушке… Бог ты мой, когда это было!.. Наутро этого лейтенанта хоронили… Хоронили наверху. Я поднимаюсь из балки наверх. Там пшеничное поле. Огромное поле.
— Вот здесь мы хоронили разведчиков, — показал я сыну.
Но здесь ничего не было. Ни малейшего признака могил. Между хлебным полем и склоном балки метров десять, а то и больше непаханого затравевшего пустыря.
— Здесь должны быть могилы, — повторил я, с каждой минутой убеждаясь все больше и больше, что именно здесь должны быть могилы моих товарищей. Тридцать лет я мысленно время от времени возвращался сюда. Много ребят похоронил я за войну, много кладбищ оставили на своем пути разведчики, но почему-то именно это для меня самое памятное, самое дорогое. Может, потому, что здесь я становился разведчиком, здесь было мое, так сказать, крещение, может, по самой великой случайности не похоронен я здесь — ведь в ту ночь, когда весь наш взвод полег у немецкого дзота и вернулись только я и Исаев, мог, очень даже мог попасть под смертоносную пулеметную струю и я — больше было шансов погибнуть, чем выжить. И всех их двенадцать — москвича Георгия Звягина, кубанца Ивана Сыпченко, неунывающегося весельчака Еремина, голенастого мордвина Слугина, якута Кислякова, черноглазого южанина Казнодия — всех, кто полег в ту ночь, похоронили мы здесь.
Так где же их могилы? Неужели даже признаков не осталось?
Ко мне подошел учетчик и говорит:
— Перехоронили их всех. Теперь я вспомнил. Там вон дальше — памятник разведчикам и братская могила.
— Кладбище разведчиков — здесь, — настаиваю я. У меня никак не укладывается в голове: как можно ликвидировать целое кладбище разведчиков, как можно, пусть через двадцать лет, перенести кости ребят, которых мы похоронили, как можно было их трогать, беспокоить! Неужели они не заслужили иметь каждый свою могилу, а обязательно надо было их перетаскивать в общую, братскую?
— Их клали в гробы. Каждого в отдельный. Собралось много народа, — тихо, словно угадав мое душевное состояние, вспоминал бригадный учетчик и словно уговаривал меня, успокаивал. — Каждого оплакивали женщины. Не по обязанности, не по обычаю, больно уж молодые были, жалко… Там им лучше. Там они вместе…
Я спускаюсь вниз, и прежде чем идти к братской могиле, мне хочется постоять, побыть еще хоть минутку в нашей землянке. Сын протягивает на ладони несколько зеленых от окиси гильз от ППШ. Может быть, из моего автомата эти гильзы — перед уходом на операцию мы каждый раз после чистки проверяли автомат, выпуская вверх одиночными выстрелами и очередями обязательно по целому круглому диску. Потом сын нашел три нестреляных автоматных патрона. Тоже зеленых — ведь тридцать лет поливали их дожди и мыли полые весенние воды. Нас трое мужчин в семье — каждому по патрону, чтобы помнил всю жизнь балку Глубокую, как я помню все бои красных партизан за власть Советов у нас на Алтае, в которых участвовал мой отец.
Сейчас у моего старшего сына дома на письменном столе стоит 52-миллиметровая мина, привезенная им из балки Глубокой, стоит без боевой головки вверх оперением с засушенным цветком бессмертника… Когда я приезжаю к нему, то всегда подолгу смотрю на это символичное сочетание — человечество бессмертно, если оно способно переделать смертоносное оружие на подцветочники…
Мы долго тогда были в балке Глубокой (для меня и для тех, кто там похоронен, она все-таки осталась Глубокой, а не балкой Парфеновой или Тройновой). Сходили на братскую могилу. В ней похоронены те, кто погиб при прорыве вражеских укреплений в рукопашной схватке 13 января 1943 года.
— Я видел, как погибли эти солдаты, — сказал я. — Это нашего полка солдаты. Девятьсот семьдесят первого. Так и напишите здесь.
Могила обнесена металлической оградой. А вокруг ограды — пшеничное море. Весной и осенью здесь гудят трактора, комбайны — значит, они слышат, мои ребята, разведчики, как люди сеют каждую весну, как убирают хлеб. Правда, им здесь, наверное, лучше, чем там, на склоне заброшенной всеми балки. Здесь и солнца, кажется, больше…
Потом мы вернулись в хутор Вертячий. Сидели у директора школы дома за накрытым столом с водкой — по русскому обычаю поминали моих товарищей, погибших под хутором Вертячьим.
Обратно в Волгоград ехали молча — слишком много было впечатлений за тот день, чтобы сразу их переварить.
Я думал о том, что из огромной великой сталинградской битвы я восстановил мизерную частицу. Даже меньше крупицы. Многого не показал я сыну из того, что хотел. Но даже если бы я за всю поездку разыскал только одну яму от своей землянки и постоял бы с сыном в ней пять минут — уже ради одного этого стоило ехать за тысячи километров.
И еще: если каждый из нас, оставшихся в живых, передаст своему сыну хотя бы частицу того, что он помнит, что он пережил, — это значит, еще наверняка на. тридцать лет сохранятся в народе многие из эпизодов. Великой Отечественной войны, вышедшие из первоисточника. Сохранятся в памяти народной имена людей, отдавших свою жизнь за то, чтобы над нами светило солнце.
2
На следующий год после посещения балки Глубокой в районе хутора Вертячьего я поехал на Житомирщину — по местам, где воевал зимой сорок третьего и сорок четвертого годов. В эту поездку я взял с собой младшего сына, студента Литературного института имени М. Горького.
Я намеревался если уж не пройти по тем селам, которые освобождал наш полк, то хотя бы побывать с сыном в тех населенных пунктах, где проходили наиболее упорные бои…
Реактивный самолет летит из Москвы уже второй час, внизу проплывает земля, которую надо было в войну пройти с боями, проползти на брюхе, на каждом метре оставляя товарищей. Сколько городов и городишек, сел и поселков там, внизу, под крылом! И в каждом братская могила… Сколько людей вот уже три десятилетия, как и я, хранят в памяти названия этих городов, городков, рабочих поселков и просто маленьких деревушек. Сколько людей, которые все чаще и чаще в мыслях возвращаются сюда, где похоронены их боевые друзья. Летим и мы с сыном. Наша цель — два небольших городка на Житомирщине.
Я не знаю названий ни одной улицы в этих городках, я не знаю ни одного человека в них, и ни один человек не знает меня, и тем не менее оба эти городка мне родны и дороги.
На Киевском автовокзале, куда мы приехали утром из Бориспольского аэропорта, многолюдно. Многолюдно, как и должно быть на автовокзалах в крупных городах. Но поразило меня другое: голосистые и шебутные тетки с мешками, с корзинами и всяческими кошелками подходят к кассам, берут билеты, садятся в автобус и, судача с соседками, едут в Радомышль, едут в Любар — в те самые городки, до которых мы зимой сорок третьего добирались из Киева месяцами, ежедневно теряя по пути товарищей.
Могли и мы сесть и поехать сразу в Радомышль — не больше полутора часов, и мы прямо из Киева попали бы в Радомышль. Но не хотелось так обыденно и просто. К тому же была пятница, и мы торопились попасть в Житомир до конца рабочего дня — предстояла встреча в обкоме партии. И только через день, в воскресенье, мы с сыном так же сели в автобус в Житомире и отправичись в Радомышль.
Хорошая асфальтированная дорога пролегала через сосновый бор. В этом бору стояли неприятельские батареи и обстреливали наши позиции, кидая снаряды через Радомышль. А позиции наши проходили на гребне между деревней Лутовкой и Радомышлем.
В Радомышле мы не взяли ни одного «языка» потому, что простояли перед ним всего лишь несколько дней. Но памятен он мне тем, что 24 декабря сорок третьего года во время, его освобождения мы, разведчики, первыми ворвались в город и захватили ценные документы. Во многие населенные пункты до и после Радомышля разведчики по долгу своей службы входили первыми, часто доводилось и мне входить первым, но Радомышль почему-то запомнился на всю жизнь…