Позже, в Ессентуках, где меня лечили в госпитале для контуженых, бывало нередко такое: принесут обед для такого, как я, и не дай бог он просто-напросто поторопится, не подует в ложку и обожжется — от одного этого может произойти все что угодно. Чашка с горячим борщом может полететь в сестричку, может в одно мгновение быть опрокинутым стол. Словом, у человека никакие тормоза не держат. Собственно, их уже нет, этих тормозов, они сгорели, и от этого пожара остался только один звон в голове.
В Ессентуках я наблюдал и такую сцену: один из наших пошел было к базарчику, тут же, за оградой, купить самосаду. А у ворот стоял милиционер (почему милиционер, а не солдат — не знаю. Может, он случайно тут оказался). Милиционер, видимо, говорит нашему контуженому, что, дескать, нельзя вашему брату выходить за ворота (это я по жестам догадался). А тот хотел объяснить, что он только купит табачку и вернется назад. А сказать-то не может — запнулся на какой-то букве и ни туды, что называется, и ни сюды. Вижу, шея у него начала багроветь, надуваться. И чем дальше и сильнее он дуется, стараясь произнести слово, тем неодолимее оно для него становится. А от такого беспомощного положения закипает в нем злость. И человек, начавший самое мирное объяснение, вдруг, неожиданно даже для самого себя, взорвался и наотмашь ударил бедного милиционера в лицо, тот кубарем покатился по земле, а этот закричал, затрясся, стал рвать на себе рубаху, и дальше все пошло своим, обычным в таких госпиталях порядком.
Вот примерно в таком разрегулированном состоянии и я лежал перед Ниной. Что-то она говорила. Зачем говорила? Чтобы еще раз напомнить мне, что я не слышу, что я глухой, да? Что я не могу ей ничего сказать, да? Для этого она мне говорит что-то? Я натянул на голову одеяло. Я никого не хотел видеть, ни с кем не хотел иметь никакого дела. Чего ко мне пристают? А когда я накрывался одеялом с головой, я немного успокаивался, как-то сосредоточивался. Наверное, это происходило оттого, что исчезало ощущение глухоты. Мне было хорошо под одеялом: звон в голове, кажется, стихал, во всяком случае становился глуше, я мог думать сколько хотел и о чем хотел. Старался не думать только о Нине. А вообще-то у меня было ощущение, что я живу под стеклянным колпаком. Собственно, даже не живу, а в каком-то полусне пребываю на этом свете.
Нина приходила еще несколько раз. Но я тут же закрывал голову одеялом. А потом меня неожиданно увезли в Ессентуки. Оттуда я ей не писал. И вообще я ей больше не писал. Сначала было просто не до этого. А потом, когда начал поправляться, видимо, стыдно стало за свое поведение. Может, из ребят кто переписывался с ней и потом. Я-то, собственно говоря, только начал переписку, а потом уж писал весь взвод, все двадцать два. Писали не только ей, писали ее подругам. Иногда я думаю об этом. Может, кто-нибудь из ребят и дописался до чего-нибудь, может, после войны и вернулся в Тулу. Очень даже может такое быть. Вот было бы здорово, если бы к кому-нибудь из них попала моя книга и кто-то из них взял бы да и объявился — фамилии-то у меня ведь подлинные сохранены, ничего я не придумал.
Это было бы самой большой радостью для меня.
Глава четырнадцатая. Иван Исаев
С Иваном Исаевым больше, чем с кем-либо, я ходил за «языком», с ним дольше, чем с другими, пробыл во взводе разведки. На моих глазах он становился почти легендой. И тем не менее писать о нем мне сейчас труднее, чем о ком-либо. Очень не хочется, чтобы получился он у меня этаким лубочно-сусальным героем, которому все нипочем, который все может, который чуть ли не ложкой мог убить фашиста. Я боюсь этого потому, что с годами все чаще и чаще ловлю себя на мысли, что думаю о нем, о Иване Исаеве, не как о реальном человеке, не как о своем товарище, а как о былинном герое. Из памяти начали исчезать разные его слабости, присущие в общем-то всякому человеку, а достоинства, наоборот, обросли удивительными подробностями. Между тем этих самых человеческих слабостей у моего друга тоже было предостаточно.
Родом Иван Исаев был из Красноярского края. Не так уж часто я встречал на фронте земляков, поэтому обрадовался ему — как-никак все-таки соседи! Первый раз увидел я его в балке Глубокой, около хутора Вертячьего, кажется, в землянке у старшины. Я как новичок, прибывший в пополнение, пришел получать оружие и прочее снаряжение, а он явился тотчас, как только вышел из землянки начальник разведки капитан Сидоров, — будто ждал неподалеку. Явился без шапки — она болталась в капюшоне довольно-таки замызганного маскхалата. Мельком глянул на нас и сразу же взял старшину в оборот:
— Слушай, старшина, у тебя совесть есть?
— Куда тебе на моей совести ехать?
— Нет, ты скажи, есть у тебя совесть или нету?
Старшина разговорчив и благодушен.
— Чего тебе надо — хватаешься сразу за мою совесть? Ведь не она же тебе нужна.
— Ты — жмот.
К тому времени мне уже успели привить уважение ко всякому армейскому начальству, поэтому меня ужасно удивила такая вольность в обращении со старшиной. А сам старшина, видать, не был этим смущен.
— Ну, дальше? — вяло говорил он, продолжая заниматься своим делом.
— Ведь мы «языка» позавчера взяли?
— Ну.
— Чего «ну»? Взяли или не взяли?
— Не знаю, не видел.
— Не видел? А я сам вот этими руками за дыхалку его держал. Понял?
— Ну, чего ты хочешь?
— Нет, ты скажи, взяли мы или не взяли?
— Я тебе говорю: не видел. Понял? Не видел я его. — И плеснул керосину в огонь. — Может, его и не было. Может, не брали вы его.
— Мы-ы не брали «языка-а»? — Иван даже задохнулся от негодования. — Пойдем в третью роту, я тебе покажу.
— Чего мне ходить…
— Нет, пойдем. Пойдем, я тебе покажу — лежит он там перед окопами, как миленький лежит, голубчик.
— Ну и что? Ведь не довели? Не довели. А я тут при чем? — У старшины уже появились твердые нотки в голосе, видать, Иван ему начал уже надоедать. — Не дам. Я тебе третий день долдоню об этом — не положено. Не дам — и разговор весь тут…
Иван, видать, выспался, плотно поел, настроение у него было хорошее, и он пришел сюда скорее всего скоротать время, мало рассчитывая на удачу. Но на всякий случай он перешел на запасные позиции.
— Ну хорошо. Не положено, говоришь? Не довели, говоришь, его? Но документы-то принесли? Так что хоть литр дай.
— Не положено тебе никакого литра, понял?
— Нет, не понял. Зажал ведь? Сознайся, что зажал, а?
Мне тогда показалось, что этот белобрысый, пышущий здоровьем парень если уж не алкоголик — алкоголики такими здоровяками не бывают, — то во всяком случае любитель хорошо выпить.
После за восемь месяцев совместного пребывания во взводе я ни разу не видел Ивана не только пьяным, но просто выпившим. Пил он мало. Даже очень мало. Но любил угощать. И в тот раз ему, наверное, хотелось непременно прийти в ту же третью роту, перед траншеями которой убили гитлеровцы взятого у них «языка», прийти и этаким щедрым жестом угостить и ротного, и его замполита, и взводных, и пулеметчика, который был посажен в ту ночь прикрывать разведчиков в случае, если противник их обнаружит. Ему очень уж хотелось распахнуть душу и показать ее всем — смотрите, дескать, какая она щедрая, душа разведчика! А старшина этого не понимал…
Днем разведчики редко видятся. Днем разведчик спит, как сурок в темной норе-землянке, а ночью выходит на задание, на промысел. Я, например, долго различал ребят только по голосам. По походке. А лиц не знал. Иван — исключение: его увидел в первый же день. И он сразу, уже одной своей статью, понравился мне. Был он могутный и медвежеватый. Такими именно виделись мне боги войны — артиллеристы.
Более чем вольный разговор со старшиной и, главное, сверкнувшая на груди — Иван широким жестом полез в карман за зажигалкой — медаль «За отвагу», сразу же возвысили в моих глазах этого парня. Разве мог я подумать в тот миг, что не пройдет и трех недель и командир полка повесит мне на грудь такую же медаль? И вовсе не потому, что я отважнее других, нет, а просто потому, что в живых остались мы с Иваном вдвоем изо всего взвода. Остались в живых и привели «языка».