Оказывалось, этот полунищий-полуюродивый поселился именно на моем дворе, у горбатого бочара, сдававшего углы. Но в своем углу он, собственно, не жил, и никакого имущества там не держал, ибо его не было. Была у него только большая ветхая Псалтирь, и каждый день с утра выходил он на площадь против моего дома, становился у реки коленями на снежную землю, закладывал камнями от ветра страницы книги и начинал над ней монотонное бормотанье. Так стоял он от утра до вечера, то здесь на реке, под засохшей рябиной, то в узком соседнем переулке.

Он был похож на профессионала-нищего, но ни у кого он ничего не просил. Доброхоты бросали ему медь в разогнутую книгу, он принимал ее и ронял: «Спаси, Господи». Но говорили, будто эти гроши он раздает нищим.

Раз, проходя, я бросил ему двугривенный. В ушах свистел ветер, с неба падало что-то холодное и мокрое, — мне вдруг стал жалок этот старик, тело которого, вероятно, ломал жестокий ревматизм.

В свое окно я потом долго смотрел на маньяка. Никто не прошел после меня. Вот он встал, согнул книгу, положил ее под мышку, выждал нищую и сунул ей монету. Вот какое назначение он придумал для моей лепты!

Книга семи печатей<br />(Фантастика Серебряного века. Том VI) - i_024.jpg
VI

Русское странничество, это, господа, может быть, самое неразгаданное явление нашей жизни. Когда-нибудь придет новый Достоевский и откроет эту таинственную книгу за семью печатями и зальет ее всю слезами.

Корни этой тайны в ужасах русской деревни с младенцами, разбитыми об печку, с замытаренными женщинами. Его ветви упираются в монастырь, в Сахалин, в каторгу, в искупительный град Иерусалим. Кто скажет, какая сила греха выгнала на большие дороги весь этот бродячий люд с котомками и посохом, и обрекла на вечный подвиг холода, голода, и оплевания? Кто сосчитает, скольких эта дорожка спасла от намыленной петли в холодном овине?

Может быть, много тут и доброго русского идеализма, но не удивитесь, господа, если бывший следователь хочет прочитать на лице каждого бродячего старца повесть о затерявшемся преступлении…

Наш городок сразу привык к босоногому нищему и принял его, как должное. Простонародье смотрело на него, как на юродивого и божьего человека. Каждый день я видел его на своем пути, и не раз ловил на себе его тяжелый, словно бы выжидающий взгляд. Мне иногда казалось, что он ждал меня в переулке, что он хочет заговорить со мной. Раз я спросил его, глядя на его босые, посиневшие ноги:

— Что, старик, холодно?

Он подхватил, словно обрадовавшись:

— Под ногами лед, под сердцем утливо! Ух, горячо окаянному!

— А как тебя зовут, старик?

— Мирон, да не мирен.

Он пошел за мной, неслышно ступая по талому снегу. Я слышал его дыхание, как дыхание загнанного коня.

— Не узнал меня, законный человек?

— Не узнал.

— Не врешь ли?

— А зачем бы мне врать?

— А я тебя помню. Хочу к тебе в гости приттить. Ты меня от Сибири спас. Мирона Клестова забыл?

Я стал расспрашивать. Он несвязно рассказывал, как бредящий, но я понял, что речь — о том, забытом случае на городской окраине! Это был тот мужичонка, арестованный и отпущенный. Одно из первых трудных дел, та история об убитом жиде крепко засела в памяти. Я поднял глаза на странника, — на меня смотрели незабываемые разноцветные глаза.

Клестов дал мне вспомнить все это и вдруг понес чепуху. Замелькали какие-то библейские отрывки, разорванные клочья молитвенных слов. Было ли это искусство или действительный бред больного, — я не мог понять, как вдруг старик выпрямился, поднял руки к небу и, похожий на большую черную птицу, прокричал:

— Мужа убих в язву мне и юношу в струп мне! Если за Каина отмстится в семь раз, — за Ламеха — в семьдесят семь!..

VII

В тот вечер я рассказывал домашним про босоногого Мирона и убийство старого еврея. Странные слова о Каине сидели у меня в голове. Как-то совсем без труда я нашел их в первых главах Библии. Загадочны были для меня и там слова загадочного Ламеха. В устах Клестова они были понятнее.

— Этот божий человек — убийца, — сказал я. — В этом вы мне поверьте. Я — старый волк, и кое-что понимаю в людях.

— Тогда твое дело его уличить!

— Помилуйте! С той поры двадцать раз застывали реки. Старые дела в синих обертках давно съедены мышами. Сосланные успели умереть в Сибири…

— Ты клевещешь на святого, — обиделась жена. — Твоя профессия ужасна!..

Я больше не вступал в разговоры с Клестовым. Раз в переулке он снова кинул мне в след:

— Я к тебе приду! Пеки блины, законный человек!..

VIII

Другой раз мне сказали, что он, в самом деле, приходил ко мне в часы приема свидетелей. Но посидел на крыльце и ушел. Теперь мне странно, что мой интерес к нему был тогда так ничтожен.

Дальше он на время исчез с моего горизонта. Еще дальше мне сказали, что старый босомыга-нищий умер и, умирая, очень хотел меня видеть. И вставал с ложа своего, чтобы ко мне пойти, но уже не мог. Тогда наказал он отослать мне свою Псалтирь, и ее через несколько дней, подлинно, принес мне горбатый бочар.

Книга была ветхая, дряхлая, с рассыпавшимися пожелтелыми листами, закапанными воском. Лежала она и на сырой земле, и на тающем льде, и шел от нее нестерпимый запах прелого и сырого жилого угла. Я взглянул на нее и сбросил я угол старья. Оттуда ее взяла старая нянька на кухню, а от нее пошла она по всему двору: «Книга эта святая, и омыли ее слезы праведничьи».

Так и узнал я, господа, последним то, что должен был узнать первым. Кто-то из дворни сидел над Псалтирью и заметил, что некоторые начальные буквы псалмов обведены густым чернильным ободком на манер киноварных букв в Евангелии.

Было это не на каждой странице, и довольно естественно читавшему пришла мысль попытаться связать буквы, перелистывая книгу. Вышло складное слово, а за ним святая книга, как черным по белому, отпечатала:

— Помяни, Господи, раба Твоего Мирона и зле убиенных им мужа и юношу.

Тут уж оставалось только ахнуть и бежать с этой книгой ко мне…

IX

Пояснять тут, господа, как видите, нечего, а подумать есть о чем.

То, что эта душа отвергла человеческий суд, — так просто и так понятно. Этого дешевого искупления она не прияла, но доброхотно подняла на себя кару, горшую Сибири и каторги в семьдесят семь раз и равную муке адовой, да еще в одиночку. Может быть, господа, в таком же роде цветочками на родной могилке пытал себя и Тим Тоде, ибо нетрудно исповедаться — вот я какой! — и стать со злодеями, а труднее свою казнь в себе носить и чуть не святым казаться.

И не та жена нестерпимую муку несет, что, изменив мужу своему, покаялась, а та, что былую измену свою, как жабу, под сердцем носит, а мужу улыбается светлой улыбкой.

А вот зачем он к следователю на двор пришел и хартию обвинения своего при себе вечно носил, — это не так просто. Думаю только, что всего меньше здесь было озорства и охальства и всего меньше пугал он себя человеческим судом. Вернее, господа, и это было одним из видов злой его самопытки и средством для поддержания вечной метели в смятенной и сокрушенной душе. В этой пытке еще можно было жить, — без нее надо было совать голову в петлю…

Александр Измайлов

БУКИНИСТ

(Из книги «Мистических рассказов»)

I

Несколько лет назад некоторыми лицами из петербургской несомненной и большей частью близкой разным видам искусства интеллигенции были получены обычным почтовым порядком странные письма. Написаны они были на старинной, вышедшей из употребления бумаге, с неясными водяными знаками, слегка дрожащим и крайне своеобразным, но совершенно отчетливым почерком, жидкими и порыжевшими чернилами, какими пишут старики. Письма не имели подписи и обычно носили обличительно-назидательный характер, главная же странность их заключалась в том, что в них были иногда совершенно определенные указания, иногда же более или менее двусмысленные намеки на такие частности жизни и поведения адресатов, о которых могло быть известно только им одним. Тот, кто писал, был как бы олицетворявшейся, ходячей их совестью и, так как укоризна была всегда справедлива, а с другой стороны, била иногда в вещи и поступки, которые погрешивший мнил сокровенными от веков и родов, — то письма всегда производили впечатление и смущение и будили беспокойное любопытство.