Начальники кафедр выступали друг за другом и говорили, говорили… Некоторые высокомерно деликатничали; иные с трудом скрывали неприязнь; были и такие, что курили фимиам, но фимиам был бесцветен и не имел запаха. Все это были акробаты, умеющие ловко перевернуться на трапеции под куполом цирка и нелепо спотыкающиеся на гладком тротуаре.

Карбышев взглянул на Азанчеева. Физиономия Леонида Владимировича имела такое душеспасительное выражение, словно ее несколько часов подряд окуривали ладаном. Впрочем, от выступления он уклонился, — боялся гладкой мостовой. Что он мог бы сказать, выступая? Что он совершенно не согласен с Фрунзе… Что характер будущей войны определяется военной историей… Что мировая война есть главный источник военного искусства… Нельзя, нельзя… никак нельзя! Когда очередь дошла до Карбышева, он охотно встал и пошел к кафедре. Но по дороге усомнился: а следовало ли, в самом деле, выступать? Он был так согласен со всем, о чем говорил Фрунзе, что оставалось бы только сказать: согласен — и все. Собственно, так и вышло. Показав на нескольких очень выразительных примерах, что тактическая подготовка в академии строится исключительно на опыте прошлого, как будто будущего нет совсем, Карбышев лишь подтвердил одну из главных мыслей Фрунзе. Утверждая необходимость всяческого приближения точной инженерной науки к полевым общевойсковым условиям, подтвердил его другую мысль. И вообще, совершенно солидаризировался с Фрунзе…

Возвращаясь от кафедры к своему месту, Карбышев неожиданно ощутил какое-то почти физическое беспокойство и тут же разгадал причину. На него смотрел Азанчеев. Карбышев в первый раз видел по-настоящему азанчеевские глаза. Их взгляд не был ни умильно-искателен, ни бегло-лицемерен. В нем не было ни честолюбия, ни лукавства, глубоко осевших в душе этого человека. Имея отличный кусок мяса во рту, называемый в просторечии «языком», Азанчеев поостерегся пустить его сегодня в ход. И ненавидел сейчас Карбышева за то, что ему нечего и незачем было остерегаться. Под огненным укусом ненависти, исходившей из обычно подслеповатых, а теперь широко раскрытых глаз Леонида Владимировича Карбышев изумленно вздрогнул. Но все это продолжалось не дольше мгновения: глаза исчезли… и от взгляда не осталось ничего, кроме тонкого холодка под карбышевской лопаткой.

* * *

Академия преображалась. Организационная структура ее все дальше отходила от николаевского образца. Старые спецы усиленно трудились над составлением новых уставов для Красной Армии. Их плотная среда разрежалась; преподавательский состав пополнялся командирами с боевым опытом гражданской войны. Основой обучения на первом курсе становилась тактика в пределах полка; на втором — дивизии; на третьем — корпуса. Предметы объединялись в циклы. Во главе каждого цикла утверждался руководитель. Таким способом устранялась вредная разъединенность независимых одна от другой кафедр. Цикл стратегических дисциплин делился на две части: ученье о войне и оперативное искусство. Фрунзе впервые оформил систему знаний из области оперативного искусства как науку. Академия преображалась, делаясь, подлинным центром советской военно-научной мысли. И академическая партийная организация проходила самую серьезную политическую школу…

Одним из главных спорщиков в партбюро был Якимах. Он говорил много и складно, ярко поблескивая светлыми глазами и все круче вскидывая кверху упрямую голову, чтобы сбросить со лба падавшую на него прядь соломенных волос. Его слушали с напряженным вниманием. То, о чем он говорил, чуялось почти всеми, но первым заговаривал об этом Якимах. Часто речь шла о недостатках специальной подготовки. Еще чаще — о реакционных тенденциях профессуры. Это были очень важные вопросы. За верное их решение Якимах боролся с неослабевающей энергией.

В первое время он спорил резко и не щадя противников. И после таких споров у него бывал иной раз смущенный, вид. Ему казалось, что он наговорил лишнего, обидел, и он сожалел, что погорячился. По постепенно выработалась в нем особая сноровка борьбы, чрезвычайно облегчавшая задачу. От природы Якимах любил шутку и теперь пользовался ею как аргументом для доказательства. «Уж это ты брось психологию подсовывать, — говорил он, например, противнику, — дескать, лягну его ловким словом, а из него и дух вон! Как бы не так! Есть, брат, порох бездымный, а ты — бездумный порох, вот что!» И противник смеялся над собой вместе с Якимахом и легко отходил с позиции, приговаривая: «Стоп! И впрямь расскакался, точно блоха из мешка. Ну, да ведь ошибаться каждый может… Не спорю, товарищи, прав Петя!..»

В конце концов Якимах начал рассуждать так: «Что такое я? Последняя точка в нити, протянутой из ЦК в академию, — важная точка…» Этакий взгляд на себя прививал ему уменье разрешать все, без исключения, вопросы, общественные и личные, не просто, а с непременным расчетом: всякое решение обязательно и прежде всего должно было помогать действительному укреплению партийного дела в академии. Необходимость этого подхода тонко заостряла мысль Якимаха. Представители партийной организации — и он в их числе — ходили на квартиру Фрунзе, в Шереметьевский переулок, с докладами о борьбе за генеральную линию партии. Фрунзе внимательно слушал и сам говорил, довольно похрустывая пальцами рук. Затем многолюдные активы курсовых бюро с кипучей стремительностью вырабатывали безукоризненно правильные монолитные решения. И попутно со всем этим Якимах все больше привыкал спокойно и вдумчиво слушать, обдуманно и веско говорить, незаметно направляя в нужные стороны концы нитей, шедших от партии через него.

Держать экзамены приехало человек шестьсот. Из них двести споткнулись в мандатных комиссиях, триста — на экзаменах. Фрунзе сам подбирал состав слушателей. Романюта провалился на третьем испытании. Карбышев вмешался. Кончилось тем, что Романюта представил академическому начальству собственноручную записку Фрунзе: «Большой стаж в первой мировой войне. То же — в гражданской, когда командовал полком. Необходимо учиться». Курсовой староста Мирополов, с бородой во всю грудь, прослышав о записке, угрюмо вздохнул:

— Учиться всем необходимо. А вот что из того выйдет!..

Среди старых профессоров, которыми наградил академию дореволюционный генеральный штаб, были честные, умные, в настоящем смысле ученые люди. Но большинство состояло все же не из них. И это большинство очень плохо приходилось ко двору. После ошеломительной речи Фрунзе никто из них даже и не пытался играть в оппозицию. Наоборот, все они, словно по команде, принялись заискивать перед слушателями. Но умно и тонко заискивали лишь немногие; прочие делали это так открыто и прямо, что решительно никого ввести в обман не могли. Азанчеев сбавил в тоне, но и от прежних замашек не отказался.

Попрежнему приходил в академию гражданским человеком, — в пальто и фетровой шляпе. Лекции читал, конечно, в военном костюме; но домой уходил опять-таки «штрючком». Трудно сказать, насколько были справедливы гулявшие между слушателями рассказы об Азанчееве. Говорили, например, будто в старые «царские» дни, запершись дома, надевает он на себя мундир с погонами; будто приходят к нему в эти дни таинственные визитеры и обмениваются с ним поздравлениями, титулуя друг друга «вашим превосходительством». Вероятнее всего, что ничего подобного не было и рассказы были пустой выдумкой. Но что-то помогло этой выдумке родиться. Что?

Азанчеев ужасно не любил убеждений — не тех или иных, а просто убеждений, всяких, каких бы то ни было. Сам он был совершенно от них свободен. Но эта его свобода то и дело стеснялась убеждениями других людей. И Азанчеев еле переваривал всех, в чем-нибудь твердо убежденных людей. Слушатели чувствовали неладное, видели и отмечали в памяти все ошибки азанчеевского поведения; но основная причина ошибок оставалась для них непонятна, а легенды рождались, возникал целый эпос. Как-то после лекции Якимах догнал Азанчеева в коридоре.

— Товарищ профессор? Разрешите вопрос?

Леонид Владимирович с очевидным неудовольствием придержал свой твердый и осадистый шаг.