— Рассказывал мне Глеб про твои неудачи, — продолжал комиссар, — «невидимка», учебник… Надо, Дмитрий Михайлович, драться. Коли прав, дерись. Партия тебе верит. А люди… есть, конечно, такие, что их без драки не убедишь. Ты же Батуеву, мелюзге, все свои материалы по «невидимке» отдал: владей, Фадей, моей Маланьей! Заскок, Дмитрий Михайлович, прямой идеалистический заскок…
Может быть, тут Юханцев и не ошибался. Но дело сделано, — не поправишь. А что Батуев действительно мелюзга, видно из того, с какой готовностью, в благодарность за «невидимку», принялся он разоблачать фактическую роль Лабунского в постигших Карбышева неудачах. Черт с ними, с этими людишками!.. «Сила человеческой воли чаще всего обнаруживается в сокрытии слабости. Реже, гораздо реже — в подавлении самой себя. Тогда сильный человек становится слабым, оставаясь сильным… Фу, черт!.. Кажется, запутался… А ведь мысль правильная. Только слова не те, не хватает почему-то слов…» И точно услышав эти немые мысли и как будто именно на них отвечая, Юханиев проговорил:
— Плохой ты, Дмитрий Михайлович, борец. Скажу тебе мою резолюцию: и впрямь тебе в партию рано!
Двадцать шестого октября Фрунзе писал жене в Крым:
«…Подошел и конец моим испытаниям! Завтра утром я переезжаю в Солдатенковскую больницу, а послезавтра (в четверг) будет и операция. Когда ты получишь это письмо, в твоих руках уже будет телеграмма, извещающая о ее результатах. Я сегодня чувствую себя абсолютно здоровым и даже как-то смешно не только идти, а даже думать об операции. Тем не менее оба консилиума постановили ее делать. Лично этим решением удовлетворен. Пусть уж раз навсегда разглядят хорошенько, что там есть, и попытаются наметить настоящее решение…»
Смерть остановила колебавшиеся весы жизни. Через двое суток после операции, тридцать первого, Фрунзе умер. Небо, как свинцовая шапка, придавило в этот печальный день Москву. Неутомимая вечность уже делала свою работу: вся сила человеческой преданности и любви не могла бы возвратить людям Фрунзе. Нерсес Михайлович Османьянц сидел в большой карбышевской столовой, у громадной двери, и, странно съежившись в дрожащий комочек, плакал. И Лидия Васильевна плакала. И Лялька…
…Известие о смерти Фрунзе вызвало в Карбышеве чувство непоправимой беды. Это чувство с каждым часом приобретало все более острый, почти физический характер. И, наконец, стало вполне физическим, когда перешло в ощущение у гроба Фрунзе.
Карбышев уже собирался вместе с другими идти в почетный караул. Организатор спросил его:
— Как вы себя чувствуете?
Карбышев молча пожал плечами.
— Сумеете выстоять десять минут?
— Странный вопрос!
— Я потому спросил, что не все… могут.
Место Карбышева было в ногах гроба. Он смотрел в обрамленное пышными цветами лицо покойника и не мог оторвать приросшего к этому лицу взгляда. Какой человек перестал жить! Какой мозг замер, чье сердце остановилось! Кому, как не Карбышеву, знать все это. Он видел своими глазами могущество громадного полководческого опыта, организующую силу таланта, редкое богатство мысли, непреодолимость воли и свет вдохновения, — все в одном этом человеке. Война — продолжение политики, — говорил Фрунзе и доказывал своей жизнью. Сперва — великая школа партийного воспитания в политической борьбе. Именно эта школа ленинско-сталинской стратегии и тактики революционных побед дала гражданской войне полководца Фрунзе… Затем… Вдруг по спине Карбышева прокрался озноб. Первый холод вполз в грудь и оледенил сдавленное горем сердце. Он смотрел и смотрел своими черными, немигающими глазами на мертвое лицо Фрунзе, уже не столько думая о беде, сколько ощущая ее с такой болезненной силой, что вдруг пошатнулся. И тогда только взгляд его оторвался от Фрунзе, чтобы разглядеть перед собой другое, тоже знакомое и такое же бледное лицо. Кто это? Куйбышев… Куйбышев… «Падаю!» Однако под железным нажимом воли Карбышеву удалось устоять…
Очутившись для отдыха после смены в соседней комнате, Дмитрий Михайлович увидел группу военных, сбившуюся в тесный кружок. Среди них были и Азанчеев, и Лабунский. Как всегда случается при горестных утратах, сбившиеся в кружок люди предавались воспоминаниям. Ораторствовал Азанчеев.
— Глубокое марксистское образование, — говорил он, — большая общая культура… А отсюда — способность верно анализировать обстановку, предвидеть ход событий, принимать правильные решения…
«Раньше он утверждал, — подумал Карбышев, — что марксизм не может научить воевать… Неужели понял?»
— Сколько раз он изумлял меня четкостью мышления, — продолжал Азанчеев, — полным отсутствием предвзятости, уменьем выбрать самый подходящий к каждому данному случаю метод действий. Вот эта способность прислушиваться к мнениям других и есть главное…
— Главное не в этом, — резко оборвал Леонида Владимировича кто-то из кружка, — главное — в близости к массам, в секрете личного обаяния…
Карбышев взглянул на Лабунского, тоже отстоявшего караул. У Лабунского были красные, точно от бессонницы глаза. Вот он, упорный, злой и наглый противник Карбышева. «Учил нас Фрунзе быть настоящими людьми. Долго учил. Неужто не выучил?» Он еще раз пристально посмотрел на Лабунского. Да, несомненно, — глаза его были красны потому, что заплаканы. «Где большой характер, там обычно и разум не малый. А вражда наша — мелочь, мелочь…» Бывают в жизни минуты, когда кажется, будто перерешается все. Эти минуты — как яркие точки, ничем никогда неизгладимые. Тысячи событий следуют за ними, но заслонить их собой не могут. Многие годы, полные бед и счастья, начинаются от них. Вот такая именно светлая минута наступила сейчас для Карбышева. Он подошел к Лабунскому и сказал:
— Прежде мы знали правду только по имени. Но теперь держим ее в руках. Хотите — мир с нынешнего дня?
На мгновенье Лабунскому сделалось так жарко, как если бы он с мороза шагнул к жерлу мартеновской печи и отпрянул, опаленный ее нестерпимо-горячим дыханием. Только жарко? Нет, может быть, даже и стыдно. Но в отличие от Карбышева всякая настоящая минута всегда казалась Лабунскому важнее всего, что лежало впереди. И потому его главным жизненным правилом было: не теряться. Он быстро повернул к Карбышеву свое хмурое, будто проржавевшее в мокрой земле чугунное лицо и сразу ответил:
— Пож-жалуйста! Мир? Можно подумать, что мы и в самом деле воевали!
Карбышев глядел на него с немым удивлением. Он ждал: что же еще скажет Лабунский, кроме этого. И Лабунский знал, что необходимо еще сказать что-то.
— Говорите, будто правда у нас в руках… Так ли, Дмитрий Михайлович? «Собиновский фасон», а не правда. Да и этого не хватит на всех. Не бывает иначе! Все равно — лгут люди…
— Зачем же?
— Наверно, из самолюбия. Вот, например, послушайте-ка, что Леонид Владимирович повествует…
Глава тридцать вторая
В марте двадцать шестого года умер старейший из профессоров Военной академии имени Фрунзе, бывший генерал русской армии Зайончковский. Это был честный ученый, талантливый преподаватель, искренне преданный своему делу человек. Кроме Зайончковского, были в академии и другие такие же — ветхие днями, согбенные болезнями, но ценные, нужные люди. То в академию, то из академии маршировал, например, опираясь на суковатую палку, дряхлый генштабист прежних времен Новицкий. Смиряя невольную дрожь слабости в подгибавшихся коленках, он поднимался на кафедру, ощупывая палкой давно знакомый путь…
В стенной газете появилась статья под названием: «О внимании к нашим старым профессорам». Автором статьи был Якимах. Через неделю Новицкому дали лошадь с пролеткой. Встретив в коридоре быстро мчавшегося куда-то Карбышева, Азанчеев уцепил его за рукав.
— Вам еще не дали машины?
Насмешливая улыбка так и дрожала на его крупных сочных губах. Подслеповатые глаза жадно скоблили Карбышева, и в тембре голоса по-комариному звенел наплыв злобного ехидства.