Он вскочил и журавлем зашагал по столовой.

— Теперь, пожалуй, помирю Карбышева с его начальством…

— А разве они в ссоре?

— Приблизительно. Дело, видите ли, в том, что муж ваш подмял под себя ужасно много всякой чепухи: и подрывное дело, и радио, и транспорт, и оборону. Все это, кроме фортификации, более или менее далеко выходит за пределы его горизонтов. Но он хватается решительно за все, чудовищно раздувает планы и, как Савонаролла какой-нибудь или протопоп Аввакум, упорно твердит о творческой функции своего комитета. Вечно с гигантским портфелем, до отказа набитым проектами и предложениями разных Елочкиных. Пашет, сеет, боронит, а почва-то в Гуме — самая не-пло-до-родная, ха-ха-ха! И получается: с одной стороны, необычайно смелые доклады, а с другой — слоновья болезнь. Мне, например, известно, что на прошлой неделе ваш Дика после битвы с кабардинцами выскочил таким козлом из начальственного кабинета, что даже фуражку забыл. По Красной площади без головного убора…

Едва ли Лабунский просто врал, как холостяк. Было в его рассказе нечто тревожное. И Лидия Васильевна совершенно ясно почувствовала это, когда он повторил:

— Помирю, помирю… Уж я их по-ми-рю!

— А что у вас за игрушки? — спросила Лидия Васильевна. — Для кого?

— Хм! Собственно, это не игрушки, это — орудия практической политики…

— Что?

— Ну да одно из вновь открытых мною средств завоевания человеческой преданности. Среди моих подчиненных в округе было много женатеньких. И почти у каждого — потомство. А у меня такой был заведен порядок, что новорожденных, как правило, октябрил я. Результат: умягченные сердцем, искренне признательные родители готовы за меня в огонь и в воду. К сожалению, приходится поддерживать дурацкий фасон — рассылать от времени до времени октябрятам подарки. Уж тут ничего не поделаешь. Зато есть на что, в случае надобности, опереться, — стена. Не прин-ципи-ально? Господь с вами![55] Ведь никто ничего не требует, кроме одного: утром закупил — к вечеру отправлю. Куклы для девочек, лошадки для мальчиков…

Его мутный взгляд упал на курчавую Лялькину головку.

— И еще кое-что для…

— Мне — медвежонка, — сказала Лялька.

После завтрака Лабунский сидел на диване и, когда Лидия Васильевна проходила мимо, ловко хватал ее руку и чмокал, поднося к губам.

— Бетонная голова, — говорил он о себе, — ей-богу! Сперва влюбляюсь, потом женюсь, и получается, черт знает что!

— А как же надо?

— Наоборот. Сперва жениться, а уж потом…

— Ай!

— Что такое?

— Совсем забыла. У меня горит кекс в плите…

Лабунский посмотрел вслед убегавшей Лидии Васильевне и подумал: «О чем бы ни заговорить, обязательно свернет на масло». Но он ошибался. Когда Лидия Васильевна вернулась, он сказал:

— Почему судьба-цыганка не наградила меня такой женой, как вы? Эх, нет гитары!

Дай, милый друг, на счастье руку,

Гитары звук разгонит скуку,

Забудь скорее…

— Эх! Почему? Почему?..

Лидия Васильевна засмеялась.

— Бросьте, Аркадий Васильевич, толковать про любовь. Лучше мужу пакостей не делайте…

Лабунский привскочил на диване.

— Что? Вот они, сплетни! Да я же вашего Дику люблю — это, во-первых. Во-вторых… Был у меня в прежние времена денщик. Улещивает бывало девку и шепчет: «На гадости вовсе не способный я!» Вот и я — тоже… Ха-ха-ха!..

Когда Карбышев вернулся из Бабина, Лабунский уже исчез: умчался отправлять подарки своим октябрятам. Выслушав доклад жены, Дмитрий Михайлович задумался.

— Да примерно так и есть. Придется осесть целиком в академии. Что ж? Настоящее мое призвание — именно там.

У него тоже были новости.

— Нет, мать, боженька есть, боженька есть…

— О чем ты?

— Нанял для тебя в Бабине дачу у священника.

Лялька стояла возле отца, крепко прижимая к узенькой груди пышного медвежонка.

— Папа, а почему дикие звери не укусили бога, когда он их сотворил?

* * *

Азанчеев и Лабунский встретились у почтамта. Трудно сказать, что их так бросило друг к Другу, почему они так крепко жали друг другу руки, так дружески улыбались, так долго разговаривали на углу и, наконец, словно не в силах ни кончить разговора, ни разойтись, свернули на бульвар, вышли к Чистым Прудам, сели здесь на скамейку и опять говорили, говорили… Ни деятельность, ни характер, ни воспитание, ни вкусы, ни привычки этих людей — ничто бы, кажется, не должно было сближать их. Все положительные элементы общности отсутствовали в их отношениях. И все-таки взаимное тяготение, какая-то странная заинтересованность друг в друге были налицо. Сидя на скамейке, они говорили о Карбышеве.

— Сухой человек, без широкого политического развития, без настоящего кругозора, — повторял Азанчеев, — типичный солдафон. «Слушаюсь!», «Никак нет!..» Пехотный дух неважного качества, потому что так называемая дисциплинированность подобных людей идет не от военного воспитания, а от натуры. Узенькая натура: карьера, семья — вот цели, высших целей нет…

— И при том редкая способность комарам клистиры ставить, — хрипло засмеялся Лабунский.

— Возможно… Физически мелок, духовно мелочен. Никакой сердечности. Я слышал от многих его подчиненных, что после разговора с ним обязательно остается ощущение приниженности. Что? Когда-то и вы испытывали это на себе? Вот, вот… В академии у нас дело дошло до того, что слушатели просто не выдерживают его гнета и бегут. Какая-то шизофреническая неуемность в работе: нахватывает группы и вместо того, чтобы вести кафедру, читает до одурения. Ни одного доклада, ни одного заседания ученого совета — без него. Помилуйте! Я как-то спросил его: «Зачем вам нужен этот размен?» Отвечает: «Не могу иначе. Меня слушают, и я должен сделать все, чтобы осаперить как можно больше наших общевойсковых командиров». Как вам нравится этакая прыткость? Вы только подумайте…

— И думать нечего, — сказал Лабунский, — брехня и вздор. Ему нужны деньги.

Он живо повернулся к Азанчееву.

— А ведь если мне удастся выжить его из ГВИУ, он, пожалуй, еще глубже врастет в академии?

— Нет, — сказал Азанчеев, — не врастет.

— Почему?

— Я не допущу.

— Каким образом?

Вместо ответа Азанчеев помолчал и потом спросил:

— Слушайте, могу я считать, что мы говорим совершенно откровенно, как настоящие друзья?

— Вот моя рука…

— И… рука руку моет?

— Точнее, Леонид Владимирович, точнее…

— Как — точнее?

— Рука руку марает… Ха-ха-ха!

Азанчеев сморщился и спрятал глаза.

— Может быть, того, что вы сейчас сказали, достаточно, чтобы меня обидеть. Но чтобы мне обидеться, — на сей раз мало. Однако вот вопрос: я положительно не знаю, что о вас думать, Аркадий Васильевич?

— А что думаете?

— Или вы нездоровы, или… редкий пошляк!

— Почти угадали. Я — самый здоровый из пошляков. Ха-ха-ха! Наконец-то мы говорим с полной откровенностью. Итак, вы намерены пресечь окончательное внедрение в академию нашего общего друга. Каким образом?

— Письмом к товарищу Фрунзе. В этом письме я укажу на уходящих из академии слушателей. Назову тех из них, кого знает и ценит Михаил Васильевич…

— А есть такие?

— Да. Романюта…

— Подходяще, — сказал Лабунский.

— Вы полагаете?

— Л-ля-ля… Похоже, что мы и впрямь повыпустим теперь сок из Карбышева.

* * *

Надо было проверить «невидимку», с таким трудом выпестованную из старого «перекати-поля». Карбышев решил это сделать на учебно-маскировочных маневрах за Филями, у Давыдковой рощи. Проверке надлежало произойти неофициально. Помогать Карбышеву взялся Елочкин, недавно назначенный начальником академического инженерного кабинета, а из слушателей был осведомлен о секрете только один Якимах. Проверять на маскировочном ученье действие взрывателей Карбышев не считал удобным. Другое дело — та часть препятствий, которую можно было неприметно включить в общую систему учебной маскировки, — Елочкин почему-то называл ее «драже». Роль посредника со стороны обороны играл Елочкин. Он и Якимах ухитрились так поставить «невидимку», что сюрприза этого положительно никто не ожидал. Карбышев не без волнения думал о результатах проверки: выйдет — не выйдет. От этого многое зависело. Его взгляд на себя, как на изобретателя, должен был или окрепнуть или, наоборот, упраздниться. Убеждение в правильности отвоеванных для технического комитета творческих задач — тоже. И самой проповеди «надо изобретать, товарищи!» предстояло зазвучать по-иному…

вернуться

55

Хоть и неправда, да ладно (итальянская пословица).