Но утром Гунст снова свиреп: ругается, орет, замахивается на тех, кому вечером отдавал честь, — исполняет инструкцию со всем усердием и точностью, на которые может быть способен такой человек, как он.

* * *

Инструкция требовала, чтобы Гунст выводил заключенных в коридор также и в утренние часы, но только не для прогулок, не всех сразу, а лишь на то время, пока уборщицы наведут порядок в камерах. Карбышеву была известна история одной из этих уборщиц — молодой голубоглазой женщины, бледной, как смерть, с живыми ноздрями. Ее историю знала вся тюрьма. Она была немка, а муж ее — еврей. Фашисты убили ее мужа. Рассказывая об этом Карбышеву, Марта говорила:

— Они меня так дурачили, так дурачили… Я до того дошла, что совсем было поверила, будто правильно сделали «наци», когда убили моего мужа. Но теперь…

Марта чего-то не договаривала. Однажды, вернувшись из коридора в свою камеру после уборки, Карбышев нашел у себя под подушкой три десятка печеных картофелин, кусочек сливочного масла в пергаменте и щепотку соли в спичечной коробке. Откуда? Карбышев и сам не сумел бы объяснить, почему на следующий день он задал этот вопрос именно Марте.

Молодая женщина понимающе кивнула головой. Ее прозрачные, голубые, цветочные глаза сверкнули, на бледных щеках зажегся румянец, ноздри раздулись, как паруса, и мученическая красота на мгновение сделалась вызывающей.

— От Frau Doktor! — шепнула она и стремглав выскочила из камеры.

С тех пор она не отвечала больше ни на один вопрос Карбышева. А когда он спрашивал о фрау Доктор, смеялась и немедленно убегала. Однако подарки под подушкой не переводились…

* * *

Допросы с заключенных снимались в тюремной канцелярии под ярким до отвращения, мертво-холодным блеском необыкновенно сильных электрических ламп. Обвинение предъявлялось обычно по двум пунктам: 1) антифашистская пропаганда и 2) попытка к бегству из плена. Допрос служил юридической формой для обвинения. А за обвинением — следовала отправка в штрафной концентрационный лагерь.

Когда Карбышева привели на допрос, он очутился в ярко освещенной комнате тюремной канцелярии вдвоем с переводчицей, полной и веселой рижской немкой в широкой и короткой клетчатой юбке. Следователь находился в соседнем помещении, за стеной. Дверь туда была открыта. Карбышев видел машинистку, руки которой так и подскакивали над клавиатурой бесшумной пишущей машинки. Но следователь сидел, вероятно, где-нибудь в углу, — его не было видно, и от этого вопросы, которые он задавал, получали какую-то особую, таинственную значительность.

— Вы не верите в нашу победу и ведете пропаганду в этом духе? — спрашивал он.

— Да, — громко отвечал Карбышев, — не верю в вашу победу и высказываю свои взгляды. Но чего вы от меня хотите? Я — советский генерал, люблю свою Родину и сражался за нее. Я присягал на верную службу Родине. Чего вы от меня хотите?

В конце концов этот допрос был, конечно, всего лишь условным приемом, необходимым для того, чтобы отправить Карбышева на каторгу. Дмитрий Михайлович слышал, как следователь диктовал машинистке акт допроса:

— Разделяет коммунистические взгляды и ведет коммунистическую пропаганду. Призывает пленных к восстанию и бегству.

Карбышева беспокоил не ход и не результат допроса, а совсем другое: он никак не мог отделаться от неприятного чувства, связанного с голосом следователя. Ему казалось, что он знает этот голос, где-то слышал его. Где? Переводчица вышла в соседнюю комнату и вернулась назад с актом. Она улыбалась. Клетки на ее юбке красиво играли в складках.

— Вам надо подписать этот документ.

Карбышев взял бумагу и, не торопясь, стал ее проглядывать. Отвечая на вопросы следователя, он ни слова не сказал о том, что готовил пленных к восстанию или к бегству. Но в акте это значилось. Вероятно, все, что в нем было написано, не имело большого значения, но… подписывать эту филькину грамоту все-таки, пожалуй, не стоило.

— Готово? — спросил следователь из-за стены.

— Нет, он читает, — сказала переводчица, кокетливо улыбаясь Карбышеву.

— Как — читает? Разве он так хорошо знает немецкий язык?

— Да, повидимому…

Следователь стремительно выбежал из своего укрытия, двигая ушами и высокой зеленой фуражкой на голове.

— Какого же черта вы не отвечали мне по-немецки?

— Меня спрашивали по-русски…

Увидев, наконец, следователя и сразу узнав его, — Эйнеке, — Карбышев вдруг испытал странное облегчение, — не потому, конечно, что Эйнеке казался ему чем-нибудь лучше другого следователя, а просто от самого факта: знакомый голос, знакомый негодяй, и не нужно догадываться, с кем имеешь дело.

— Подписывайте! — приказал Эйнеке, упирая в Карбышева свой колючий и злой взгляд.

— Не буду!

— Почему?

— Я не говорил того, что здесь написано.

— Вы не говорили мне, но говорили пленным. Вы говорили, например, так: «Первомайский приказ Сталина подвязал новые крылья советским войскам. Никогда их уверенность в победе не была тверже. Май сорок третьего года — памятный май». Говорили?

— Да.

— Подписывай!

— Не стану.

— Все равно! Подпишешь или нет, участь одна!

Что такое героизм коммуниста? Что такое самопожертвование коммуниста перед лицом долга? Наиболее яркое проявление силы партийного сознания — это и есть его героизм.

— Не подпишу! — твердо сказал Карбышев.

* * *

Поздно ночью радио закричало на всю тюрьму: «Внимание! Внимание! Головные самолеты боевого соединения противника… курс на запад…» А потом завыла сирена, замигали под потолком густо-лиловые лампочки, и люди, с сине-белыми повязками противовоздушной обороны на рукавах, забегали по коридорам. Камеры открылись.

— Fliegeralarm! Raus![107]

Зенитки ухали, воздух гудел, самолеты с ревом резали небо, и, яростно отсвистываясь в пустоту, валились вниз бомбы. Тюремный дом дрожал, стены его двигались, пол под ногами качался, как палуба, камеры продувало воздушной волной, и сверху сыпалась белая пыль. Надзиратели исчезли; Гунст — первым. В коридоре на столике остались от старого «соци» табакерка и номер недочитанной газеты «Цвельф-урблятт». Карбышев взглянул на эти предметы и вздрогнул, вдруг ощутив в себе напор горячего чувства давно неиспытанной радости. Как мало надо, чтобы бедствующий человек стал счастлив! Сейчас для этого достаточно принадлежащей Гунсту дряни. Но здесь еще не конец. Прохвост забыл гораздо более важную вещь, чем древесные листья или бумажный листок. В углу стояло его ружье…

Ружье! Светлый призрак свободы ворвался вместе с ним в полутемный, забитый взволнованными, громко говорившими людьми коридор. Кто бомбит Нюрнберг? Неужели наши? Наши… Ур-ра! Б-бах! Тюрьма подпрыгнула, сразу звякнув всеми своими окнами и хлопнув всеми незапертыми дверьми. Странная дрожь вползла в ее стены и побежала по ним то отдельными волнами, то сплошным приливом. Что-то, рушилось, падало, валилось и куда-то уходило. Казалось, будто все тюремное здание рассыпается на куски…

— Товарльищи, выбивай дверльи!

Железные створки легко распахнулись. Заключенных вымело на двор. И здесь стало ясно, что именно случилось: отбитый взрывом бомбы внутренний угол тюремного здания громоздился в облаке пыли горой щебня и мусора. Свобода?! Но ворота не пускали узников дальше, — механизм, открывающий и закрывающий их по приказу щелкающей кнопки, продолжал неукоснительно действовать. А где находится волшебная кнопка, — этого не знал ни один заключенный. Мало-помалу в черном небе разбегалась тишина. Один за другим потухали парные огни самолетов, унося с собой рев и свист; бомбы уже не падали, — и призрак свободы покидал нюрнбергскую тюрьму. На дворе появились эсэсовцы в серых фуражках с черепом на козырьке, — забегали, завопили:

— По камерам! Марш!

И погнали заключенных внутрь искалеченного здания.

вернуться

107

Воздушная тревога! Выходи! (нем.).