Михайлов лежал в углу своей комнаты, которую снимал у хозяйки, на парусиновой койке, до пояса прикрытый шинелью. Он был бледен; нос его чуть-чуть вытянулся и заострился. Но общее выражение лица было любопытное и насмешливое. У койка, внимательно глядя на часы и слушая пульс больного, сидел военный врач Османьянц. Спрятав часы в карман и опустив холодную руку Михайлова на шинель, он сказал:
— Нельзя так, дорогой! Уверяю вас, нельзя! Вы живете, как будто у вас не одно, а по крайней мере дюжина сердец. Нельзя обедать через день, где попало и как попало. Я вам очень серьезно говорю: кончится скандалом…
Михайлов и доктор Османьянц познакомились летом. В Ивенце у Михайлова открылся апендицит. В разгаре острого приступа его перевезли в Минск, и здесь Османьянц благополучно вырезал отросток. С тех-то пор и завязались их отношения. Нет-нет да и возвращалось к Михайлову неприятное ощущение противной, томительно-тягостной боли, и каждый раз вместе с болью появлялся доктор Османьянц.
— Хотите знать, в чем разница между знахарем и врачом? — говорил он. — Я вам скажу. Знахарь загоняет, болезнь внутрь организма. Он считает, что дело сделано, как только исчезнут наружные признаки болезни. А врач стремится выгнать болезнь из организма. Он борется с причинами заболевания. И для этого прежде всего должен поставить верный диагноз.
— Очень интересно, — сказал Михайлов, улыбаясь, ловя отражение своей улыбки на лице Османьянца и с удивлением не обнаруживая его на нем, — какой же диагноз вы ставите?
— Пока не ставлю, Михаил Васильевич, никакого. Но боюсь…
— Чего?
— Язвочки…
— Ха-ха-ха! — развеселился Михайлов. — Неужто вам так понравилось меня резать?
— А вы не напрашивайтесь, — сердито сказал Османьянц, — не торчите в Минске, не голодайте. Поезжайте в Ивенец, живите размеренной, аккуратной жизнью, держите диету и посмотрите, что будет: рукой снимет.
— Но ведь вы знаете, что я не могу уехать из Минска. «Побеждает только тот, кто не щадит своих сил…»
— «Ее» ждете? Близко? Как бы не проморгать? Несбыточная вещь! Ей-ей, на крючок попадетесь. Вчера заглянул к вам в управление — опять двое солдат…
— Замечательные солдаты, Нерсес Михайлович!
— И все — нижние чины, — упорствовал Османьянц, — хоть бы для приличия какой-нибудь офицер забрел. Впрочем, и это опасно. И не заметите, как налетите на… Лабунского.
— Лабунский? Кто это?
— Сапер один. Я его в львовском госпитале резал.
— Хм!..
— Что?
— Я от одного из вчерашних солдат слыхал про Лабунского. Люблю запоминать все, что ни услышу. И ведь непременно пригождается. Так вы его резали?
— Не очень сильно, но… Осколки из ног вытаскивал.
— Кричал?
— Н-нет. Не из таковских. Храбрости необыкновенной. Но храбрость — вроде закрученных кверху усов. Ужаснейший вспышкопускатель. Думаю, эсер. Как? Откуда? Не знаю. Вероятно, из семечка…
— Из какого семечка?
— Из самого обыкновенного. Возникает человек из семечка, как огурец или редиска, а уж потом…
Доктор открыл жестяной футляр с очками, подышал на мутные стекла и старательно протер их.
— Растет человек из семечка. Куда? Да куда угодно…
Он порылся в портфеле и извлек оттуда немецкий журнал.
— Вот… Спрашиваю вас, Михаил Васильевич; куда этакие люди растут и что из этого в конечном счете может получиться?
— Вы — о Лабунском?
— Нет. Это — «Мюнхенский медицинский еженедельник». Совсем недавний номер. Попал ко мае от пленного немецкого врача. Статья доктора Фукса. Читаю по-русски: «Учитесь ненавидеть! Учитесь уважать ненависть! Учитесь любить злобу! Меньше поцелуев и больше ударов. Я восклицаю: да здравствует вера, надежда и ненависть! Ненависть в еще большей степени, чем надежда и вера!» Хорошо?
— Очень. И кто же этот мерзавец, Фукс?
— Главный врач сумасшедшего дома в Эммендингене… Да-с! Мерзко. И почему это на свете так много всякой интеллектуальной падали?..
Серо и тоскливо глядело утро октябрьского дня. Красные станционные постройки еще не обсохли после дождя. Мокрую рябину густо покрывали гроздья спелых ягод, хваченных ночным морозом. Серебрилась рыжая трава, поблескивали болотные кочки. Наконец, засверкали крыши домов, купола церквей. Вот он, Петроград…
…Солдат Елочкин исполнял на Путиловском обязанности монтера по ремонту заводской электросети. Со всех сторон доходили до Елочкина разговоры о том, что завод ожил после секвестра. Рассказывали, будто за прошлый, пятнадцатый год вышло с Путиловского тысяча пятьсот шестьдесят шесть орудий; а за текущий шестнадцатый — две тысячи восемьсот двадцать восемь. Освоен был, наконец, ускользавший до сей поры из рук шестидюймовый снаряд, Все это было верно. Простаки из рабочих щелкали языком и причмокивали.
— Погоди, еще, может, и всыплем немчуре. Ты вот, Елочкин, с фронта прибыл. Всыплем, а?
Елочкин отвечал чистую правду:
— Солдат на фронте за победу больше не бьется.
— Почему?
— Потому что с выдохшимся сердцем биться за победу нельзя.
— А если с тыла подпереть?
— Мобилизация промышленности? Красиво получается. А по сути дела — что? Сбивается всероссийский союз капиталистов для закабаления рабочего класса…
— Д-д-да!..
Скоро Елочкин оказался в центре таких, с которыми спорить не приходилось. Они отлично понимали, что от внутренней неразберихи, от неуменья воевать, от бесталанности генералов поражение неизбежно и без революции. А ведь она-то шла, подходила…
— И разрушит революция прежде всего армию, которая не сумела победить…
Елочкин приехал на завод, еще чувствуя себя солдатом. За долгие годы службы это солдатское самоощущение въелось в тело, всосалось в кровь. Теперь он был монтером, но попрежнему носил погоны и шинель, отдавая честь, ел глазами и проделывал множество условных фокусов, к выполнению которых накрепко бывает приторочен солдатской дисциплиной человек. Так же точно вели себя и другие, присланные с фронта на завод, солдаты. Но завод — не полк, мастерская — не рота. Коренных путиловцев угнали. Однако воздух, которым дышали здесь эти люди, не исчез вместе с ними. Теперь им дышали солдаты. И Елочкин с радостным удивлением примечал по себе и по другим, как быстро сползала с путиловских солдат их фронтовая шкура, и превращались они в самых подлинных рабочих. Директор завода генерал Дубницкий вывесил приказ: «Замечено мною, что многие из нижних чинов, прикомандированных для работ на зароде, не отдают установленной чести и вообще держат себя, как не подобает нижним чинам. Объявляю, Что виновные в нарушении воинского чинопочитания будут подвергаться взысканиям». Солдаты-рабочие молча читали приказ. По лицам бежали ухмылки.
— «Замечено тобою»… Еще и не то заметишь!
Это сказал Елочкин. Он не хотел говорить, — сказалось нечаянно, само собой. В первый момент ему стало не по себе. «Кажись, перебросил…» Но в следующую же минуту определилась мысль: ничего не перебросил, а, наоборот, только выразил вслух как раз то, что у каждого вилось в мыслях. Переглянулись, смеясь; разошлись, и едко заскрипели у станков злые голоса, толкуя о неизбежном…
…В начале ноября завод взбудоражился арестами, обысками, выемкой дел из больничной кассы. Заводские большевики захлопотали. Надо было организовать выдачу двойных пособий женам арестованных. Сборы в пользу семейств, лишившихся казенного пайка, надо было так устроить и провести, чтобы получилось из этих сборов широкое агитационное мероприятие. В лавке заводского потребительского общества неожиданно исчезли сахар, масло и мука. Спекуляция разлилась по заставным тупикам. Женщины с черного хода врывались в пустые пекарни, ловили и избивали мародеров-торговцев…
Солдаты шли, грозно стуча сапогами по мерзлой мостовой. Елочкин стоял на тротуаре и смотрел им вслед.
— Скажи, пожалуйста, солдатик, куда же это их гонят?
Спрашивала старая чиновница в седых буклях, с кривым костылем в искалеченных артритом, подмороженных руках.