— Обратите внимание, земляк, — сказал как-то Карбышеву член Реввоенсовета, — вороны так и бродят у хлевов…
— Вижу. Но что это значит, не знаю.
— Как? К перемене погоды.
— Давно пора.
Карбышев уже начал привыкать к своеобразию некоторых ухваток своего младшего однокашника. И сейчас, взглянув в его веселое лицо и нарочно-хитрые глаза, понял: ухватка.
— А в чем иносказание? — спросил он.
Куйбышев расхохотался.
— Да, я о перемене военной погоды… Как бы и впрямь она на вашем «уре» не сломалась. Уж очень… здорово!
Штаб помещался в здании бывшей земской управы. Три ступеньки между двумя белыми колоннами вели в комнату дежурного адъютанта. Отсюда — дверь с надписью на стекле: «Председатель Самарской губернской земской управы», и за дверью — маленький кабинетик командующего Южной группой армий Восточного фронта.
Наступал час совещания у командующего. В комнате дежурного адъютанта собирались участники совещания — подходили Азанчеев, Карбышев и другие.
Стеклянная дверь кабинета сверкнула и выпустила двух человек, — один повыше, другой пониже, но оба худые, небритые и с такими истомленными лицами, будто, пролежав в земле по крайней мере сутки, только сегодня вылезли на свет. Однако они с увлечением толковали о чем-то. Это что-то возникло в разговоре с командующим и теперь уходило из его кабинета вместе с ними. Два человека были: новый начдив двадцать пятой Чапаев и комиссар его — Фурманов. Сегодня утром они приехали в Самару из станицы Сломихинской по экстренному вызову Фрунзе. Ехали четыреста верст через мороз, под огненным ветром, ехали четверо суток с горбухой черного хлеба в дорожном мешке, останавливаясь на станциях только для того, чтобы глотнуть горячего. Но горячее не было чаем: это была талая снеговая вода, перекипевшая в станционных самоварах, темная, пресная, с тяжелым земляным запахом. Теперь они собирались немедленно повертывать назад, в Сломихинскую. Зачем понадобились они здесь командующему? Чем грознее складывалось положение на фронте, тем упорнее искал и нащупывал Фрунзе возможность спасительных решений. Такие возможности были. Но не было… чего? Важнейших условий, без которых никакое решение не может стать делом. Некоторые замыслы Фрунзе не были для его помощников секретом; о других — даже шапка его не знала…
Фрунзе взглянул на часы. До совещания — минута-две. Но и это время не должно быть потеряно. Он перечитал и подписал уже заготовленное отношение в Самарский губисполком: «РВС Республики поручены 6-ому Полевому Строительству Вост. фронта срочные оборонительные работы, почему РВС фронта приказал оказывать Строительству самое энергичное и полное содействие. В исполнение означенного приказа РВС IV армии просит Самарский Губисполком:
1) срочно объявить в районе, который укажет Строительство, трудовую повинность;
2) предоставить всех рабочих и подводы указанного района в исключительное монопольное пользование Строительства;
3) освободить в означенном районе рабочих от мобилизации и всеобщего обучения;
4) предписать Губпродкому, Совнархозу и другим учреждениям выдавать Строительству мануфактуру, табак, чай, сахар, керосин, спички и др. предметы, в которых нуждается население, для расплаты натурой».
— Правильно? — спросил он Куйбышева, передавая бумагу.
Член Реввоенсовета тряхнул густыми волосами.
— Карбышеву будет полегче. Значит, решил его задержать?
— Решил.
Фрунзе позвонил, дверь распахнулась, и кабинетик наполнился людьми…
Азанчееву никак не удавалось вырваться из плена воспоминаний. Они вцеплялись в него, как в жертву, беспрерывно понуждая сравнивать настоящее с прошлым. «Comparaison n'est pas raison»[30], — рассудительно повторял он, но ничего не мог с собой поделать. Так и сейчас, сидя в маленьком кабинете Фрунзе, с его серенькой обстановкой (земская управа!), на облезлом штофном креслице, он с тоской вспоминал офицерское собрание Преображенского полка. Широкая арка отделяла гостиную от столовой. В гостиной — мебель ампир, огромные батальные картины и портреты командиров полка. Посредине стены — большой темный холст: Петр Великий в старинной полковой форме. У простенков — диваны. Повсюду — пышные золоченые кресла и гигантская люстра под неоглядным потолком…
А Фрунзе говорил о том, что на правом крыле фронта войска Южной группы прочно удерживают большой плацдарм, что для непосредственной обороны Волги устраиваются системы укреплений, главным образом кольцевых, у Казани, Симбирска, Самары и Саратова и что хотя наступление Ханжина опять активизировалось, но задержать его необходимо.
— Сегодня мы должны обсудить идею контрнаступления с реальной стороны…
Азанчеев слушал то, что говорил Фрунзе, как бы из офицерского собрания Преображенского полка. Да, это так; будущего может не быть; настоящее должно перемениться; одно прошедшее — твердо, ибо его бережет воспоминание. Между тем выступил начвосо[31] Южной группы, за ним — чусоснабарм[32] Четвертой и еще другие начальники второстепенных управлений. Все хвалили мысль о контрнаступлении, и сами чем-то похвалялись, но ни один не сказал ничего, практически помогавшего делу. Азанчееву было так тяжко, и вид у него был такой подавленный, что это обращало внимание. Да он и сам понимал, что дальнейшее молчание его невозможно. Он сделал над собой жестокое усилие и как будто выскочил из пышной и величественной гостиной старого Преображенского полка.
— Товарищи! Мне очень трудно начать… Когда хочешь сказать правду, а она противоречит убеждению, — это очень трудно. Я прошу одного: спокойно и объективно взвесить факты. Да, Ханжин опять наступает. Да, Пятая армия разбита наголову. Почему — «наголову?». Потому, что она бежит, увлекая за собой Первую и Туркестанскую армии. Потому, что она бежит на Бугульму и Белебей, имея в виду Самару и Симбирск. Потому, что полки ее при первом натиске противника откатываются, сразу очищая огромные пространства. В штарме Пятой — полная растерянность и падение духа. Кругом — враждебная страна…
— Что вы этим хотите сказать? — спросил Фрунзе.
— Мужики… то есть крестьяне, ничего не забыли и ничему не научились. Восстание подавлено, но…
Куйбышев так круто повертывался туда и сюда своим железным телом, что кресло под ним трещало на всех гвоздях. Наконец, он не выдержал.
— Дичь! Вы говорите, Азанчеев, о крестьянах вообще, когда надо говорить о кулаках. Крестьяне вообще не бунтовали. Заметьте это. Зарубите. Не бунтовали! «Ничего не забыли, ничему не научились». Это не о крестьянах сказано, товарищ Азанчеев, — не о них! Думать по-вашему — восстанавливать армию и крестьянство друг против друга, предсказывать наше поражение в гражданской войне, пророчить гибель Советской власти…
— Я ничего подобного не говорил, — сказал Азанчеев, отдуваясь.
— Будто? Фронт крепок лишь тогда, когда надежен его тыл. Армия непобедима, пока ее поддерживает народ. Не дадим обижать крестьянство, нет, не дадим! Надо, чтобы оно чувствовало свою живую связь с Красной Армией, а вы… Об этом надо думать, а не о…
Если бы Куйбышев возражал не Азанчееву, его горячность, может быть, и показалась бы Карбышеву неосновательной, чрезмерной. Но он знал Азанчеева и допускал, что умный Куйбышев тоже разгадал главное в этом человеке: «Мысль изреченная есть ложь»[33]. Азанчеев был кругом неправ и тактически — тоже. Нет ничего проще и безответственнее, как сказать, умывая руки, что дело проиграно. Но ведь требуется совсем другое. Надо говорить о том, что необходимо для выигрыша дела. И Карбышев знал кое-что из того, что можно было бы сегодня об этом сказать. Он попросил слова.
— Когда Пятая отходила из-под Уфы, мост через Белую не был взорван. Как вам кажется, Леонид Владимирович, — подобные факты имеют значение с точки зрения организации контрнаступления?