Успех науки, предположил Хомский в разговоре со мной, проистекает из «типа случайного соединения истины о мире и структуры нашего познавательного пространства. На самом деле это случайное соединение, потому что эволюция не спроектировала нас, чтобы мы это делали; нет давления на дифференцированное воспроизводство, которое привело к способности решать проблемы квантовой теории. У нас она была. Она просто есть по той же причине, по которой есть и другие вещи, но которой никто не понимает».

Современная наука вытянула познавательную способность людей до точки разрыва, считает Хомский. В XIX веке любой хорошо образованный человек мог понять современную физику, но в XX веке «вам нужно быть фанатиком». Мне представился удобный случай спросить, подразумевает ли увеличивающаяся сложность науки приближение ее к своим границам? Может ли наука, определенная как поиск понимаемых закономерностей природы, закончиться? Хомский тут же взял свои слова обратно.

— Наука трудна, я соглашусь с этим. Когда разговариваешь с маленькими детьми, чувствуешь, что они хотят понять природу. Но это из них выбивают. Выбивают нудным учением и системой образования, которая говорит им, что они слишком тупы, чтобы это сделать.

Внезапно оказалось, что именно это привело сегодня науку в тупик, а вовсе не наши внутренние ограничения.

Хомский настаивал, что «есть главные вопросы естественных наук, которые мы можем сформулировать и которые находятся в пределах нашей досягаемости, и это обнадеживающая перспектива». Например, ученые все еще должны показать — и почти точно покажут, — как оплодотворенные клетки вырастают в сложные организмы и как человеческий мозг генерирует речь. Есть еще много науки, которой можно заниматься, «много физики, много биологии, много химии».

Отрицая то, что подразумевают его идеи, Хомский, не исключено, демонстировал еще один открытый отказ повиноваться. Но я подозреваю, что он на самом деле уступал мечтательным раздумьям. Как и многие другие ученые, он не может представить себе мир без науки. Однажды я спросил Хомского, какая работа приносит ему большее удовлетворение — его политическая активность или его лингвистический поиск. Казалось, он удивился, что мне потребовалось это спрашивать. Очевидно, ответил Хомский, он выступает против несправедливости только из чувства долга; он не получает от этого никакого интеллектуального удовольствия. Если бы мировые проблемы внезапно исчезли, он был бы счастлив и испытывал бы радость, посвятив себя поиску знаний ради самих знаний.

Антипрогресс Клиффорда Гирца

Тех, кто занимается иронической наукой, можно разделить на два типа: наивные, которые верят или, по крайней мере, надеются, что мы открываем объективные истины о природе (теоретик суперструн Эдвард Виттен является архетипичным примером), и критически мыслящие личности, понимающие, что они занимаются чем-то более сходным с искусством или литературной критикой, а не традиционной наукой. Нет лучшего примера критически и иронически мыслящего ученого, чем антрополог Клиффорд Гирц (Clifford Geertz). Он одновременно ученый и философ науки; его работа является одним длинным комментарием к себе самой. Если Стивен Джей Гоулд негативно относится к эволюционной биологии, Гирц делает то же самое в плане общественных наук. Гирц помог осуществить пророчество Гюнтера Стента, представленное в «Приходе золотого века», о том, что общественные науки «могут долго оставаться двусмысленными, импрессионистскими дисциплинами, которыми они являются в настоящем».

Я впервые познакомился с работами Гирца в колледже, когда записался в класс литературной критики и преподаватель дал задание прочитать эссе Гирца «Пространное описание: к интерпретирующей теории культуры» (1973) [108]. Основной мыслью эссе является то, что антрополог не может изобразить культуру, просто «отмечая факты». Он должен интерпертировать явления, пытаться догадаться, что они означают.Рассмотрите, как вы моргнули глазом, писал Гирц, ссылаясь на пример, данный английским философом Гилбертом Райлом (Gilbert Ryle). Моргание представляет собой непроизвольное дерганье, идущее от невротического расстройства, усталости или нервозности. Или это может быть подмигивание, преднамеренный сигнал со многими возможными значениями. Культура состоит из фактически бесконечного числа таких посланий или знаков, и задача антрополога — их объяснить. В идеале интерпретация антропологом культуры должна быть такой же комплексной и насыщенной воображением, как сама культура. Но точно так же, как литературные критики никогда не могут надеяться установить раз и навсегда, что означает «Гамлет», так и антропологи должны отказаться от всех надежд открыть абсолютные истины. «Антропология или, по крайней мере, интерпретирующая антропология — это наука, прогресс которой отмечен не так единодушием, как рафинированием дебатов, — писал Гирц. — Что становится лучше, так это точность, с которой мы раздражаем друг друга» [109]. Цель его области науки, понял Гирц, не привести обсуждение к завершению, а увековечить его еще более интересными способами.

В более поздних работах Гирц связывает антропологию не только с литературной критикой, но и с литературой. Этнография включает в себя «рассказывание историй, рисование картинок, создание символов», писал Гирц, точно так же, как это делает литература. Он называл антропологию «документальным романом» или «образным письмом о реальных людях в реальных местах и в реальном времени» [110]. (Конечно, замена искусства литературной критикой едва ли представляет собой радикальный шаг для такого человека, как Гирц, так как для большинства постмодернистов единственной истинной интерпретацией текста является сам текст.)

Гирц проявил свои таланты как писатель-документалист в эссе «Важная игра: заметки о петушиных боях на острове Бали» (1972). Первое предложение этого эссе представило его стиль, который можно охарактеризовать как что-угодно-только-не-прямо: «В начале апреля 1958 года мы с женой, страдающие от малярии и неуверенные в себе, приехали в деревню на острове Бали, которую мы собирались изучать как антропологи» [111]. (Прозу Гирца сравнивали с прозой Марселя Пруста и Генри Джеймса. Гирц сказал мне, что ему польстило сравнение с первым, хотя, скорее, верным было сравнение со вторым.)

В первой части эссе описывается, как молодая пара завоевывала доверие обычно держащихся подальше от белых жителей Бали. Гирц, его жена и группа жителей деревни наблюдали за петушиным боем, когда появилась полиция. Американцы бежали с места действия вместе со своими деревенскими соседями. Жители деревни оценили то, что ученые бежали вместе с ними от полиции, и приняли их.

Таким образом, представив себя как входящего в узкий круг жителей деревни на Бали, Гирц стал описывать, а затем анализировать одержимость индонезийцев петушиными боями. В конце концов он пришел к выводу, что кровавый спорт, в котором петухи с острыми как бритва шпорами бьются насмерть, зеркально отражает и таким образом изгоняет страх жителей Бали перед темными силами, лежащими в основе их внешне спокойного общества. Как «Король Лир» и «Преступление и наказание», петушиные бои «улавливают эти темы — смерть, мужественность, ярость, гордость, потеря, милосердие, шанс — и вписывают их в окружающую структуру» [112].

Гирц внешне похож на неуклюжего медведя, у него лохматые седеющие волосы и борода. Когда я впервые брал у него интервью дождливым весенним днем в Институте специальных исследований в Принстоне, он непрерывно ерзал, тянул себя за мочку уха, почесывал щеку, сгибался в кресле, а потом резко выпрямлялся [113]. То и дело, пока он слушал, как я задаю вопрос, он натягивал ворот свитера себе на нос, словно бандит, пытающийся скрыть лицо. Его речь тоже была уклончивой. Она как бы представляла его письменные работы: остановки, опрометчивые утверждения, прерываемые бесчисленными определениями и наполненные гипертрофированным самосознанием.