Базар возле брошенной, без крестов церквушки оказался, понятно же, невелик, но поразил обилием снеди. Сергеев медленно протопал вдоль дощатых прилавков, прицениваясь наперед, и, завидев барахолку, направился туда, в дальний угол.
На отшибе стоял пивной ларек, из-под приступочки, приминая пыль, вытекала струя воды и шлепались наземь ошметки сдуваемой жидкой пены. Сергееву захотелось хлебнуть, он обязательно заглянет сюда, как продаст часы.
— Эй, славянин!
На такой же, как у Сергеева, липовой баклушке подковылял мурластый, в щетине весь, глазки оплывшие, в руке — ополовиненная кружка. Дыхнул сладковатой самогонной гарью.
— Слышь, славянин, продай ногу-то. Жениться при полном параде хочу!
Сергеев молча шагнул вперед, но рванули за привязанный тесьмою протез, лямка лопнула, он еле успел подхватить кожаную ногу.
— Ну? — сказал мурластый настырно. — Продавай по-хорошему, не то в подарочек возьму.
— Выпил, так и не шумел бы, — присоветовал Сергеев, скандала не хотелось. — Чего заводишься?
— Вишь, невеста моя? — продолжал мурластый, и Сергеев нехотя поглядел туда, куда показывала шерстистая нечистая рука, и в рядочке женщин он увидел…
— Не туды пялишься, — сказал мурластый. — Там бабы, а моя — вон девка стоит какая, глянь. Ну, продашь ногу али так забирать?
Он бормотал что-то еще, а Сергеев стоял окаменело и не мог оторвать глаз от Киры, это было неслыханное, невиданное, немыслимое, на всей Земле разъединственное счастье, и Сергеев пошел навстречу ему, припадая на деревянную ногу и прижав, как ребенка, ту, кожаную.
Кира не замечала его, это к лучшему: она может напугаться, закричать… Он подойдет сбоку, позовет, и Кира глянет сперва удивленно и холодно, а затем…
Инвалид с ополовиненной кружкой преградил путь, просипел:
— Так, значит, сука?
И, не размахиваясь, небрежно плеснул пивом Сергееву в лицо, Виталий Петрович, тоже не размахиваясь, тычком ударил, тот растянулся в пыли, хрипло матерясь и стуча деревяшкой по утрамбованной почве.
Женщины загоношились, и Кира подняла голову, теперь она смотрела на Сергеева и еще не узнавала его, Виталий Петрович рванулся, обнимая кожаную ногу, он бежал неловко, припадал, кренился набок, палка мешала, отшвырнул ее и ускорил, как мог, движение. Женщины кричали что-то, одна махала рукой, другая закрылась почему-то ладонями. Это Сергееву представлялось как бы в тумане, одну только лишь Киру он видел отчетливо и счастливо.
Ни топота чужой деревяшки, ни сиплого дыхания мурластого, ни страшного бабьего крику Сергеев не услышал и не понял, как вдруг случилось, что солнце сделалось зеленым и вдесятеро против обыкновенного ярким, земля сперва покачнулась, потом стала удаляться, невесомое тело Сергеева распласталось в струящемся воздухе, не требовалось никаких усилий взмыть, раскинув руки, он летел стремительно и свободно, и Кира приближалась, и приближалась, приближалась земля, она стала дыбом и обрушилась.
Его увезли на телеге, правила та, издали похожая на Киру… А коричневый, обернутый в рваные газеты протез остался валяться в заплеванной пыли, никто не решился поднять.
А в больнице, после вскрытия, врач сказала, что колотая рана пониже правой лопатки была вовсе не смертельной. Просто у покойного почему-то не выдержало сердце.
1966, 1981 гг.
Носильщик попался шустрый. Словно каждый день приходилось ему вместо багажа перевозить безногих калек, он ловко ухватил Клементьева под мышки, собирался так и вынести. Было в этом что-то унизительное: будто ребенка тащат делать «а-а», и Клементьев перехватил носильщика за шею, тому ничего не оставалось, как обнять спереди, а сзади поддержать. Вагонный коридор опустел, и лишь проводница — пожилая, с глазами, красными от бессонницы (или вот сейчас по другой причине?) — смотрела вслед. Клементьев попрощался, поблагодарил, хотя и неловко было разговаривать на весу.
Рюкзачишко носильщик вскинул себе на спину, а за каталкой, взамен обеих ног служившей Клементьеву, пришлось вернуться в купе. Тем временем Клементьев сидел на багажной тарахтелке, и в окна другого поезда, напротив, глядели жалостливо и любопытно. Клементьев, казалось, к такому давно привык, но тут себя чувствовал стыдно.
Носильщик на всякий пожарный случай охлестнул его брезентовой длинной привязкой, словно бы чемодан, а потом ехали по ровному асфальту перрона. Клементьев устроился покойно, сложив руки впереди, словно и его каждый день возили таким способом, на багажной тарахтелке. Дальше были ступени, по ним трясло, больно в костях отдавалось, и голова принялась ныть. Захотелось обругать носильщика — не барахло доставляешь, человека, — но тут же подумал: ну чего ради, не обязан он с тобой цацкаться, не больничная ведь нянька.
— На такси? — узнал носильщик, и Клементьев подтвердил было, но тотчас переспросил: далеко, нет ли Спартаковская. Носильщик пояснил: да рядышком, вот по Ново-Рязанской прямо, туда сороковой автобус идет и двадцать второй троллейбус, а то и пешочком минут пятнадцать от силы. Он пояснил так, глянул на Клементьева, опамятовался, присоветовал все же на моторе.
— Доберусь, — сказал Клементьев. — Сколько с меня?
— Рупь, — сказал носильщик и счел необходимым растолковать: — Рюкзак, телега твоя да ты, всего три места, и гривенник мне калыму, как положено.
То, что его причислили к багажному месту, Клементьева не обидело, как и не раздосадовало и обращение на «ты»: многие так называли его, сорокапятилетнего, — должно быть, потому, что взирали сверху вниз. Или от душевного сострадания. А может, по солдатской непринужденности к своему брату-вояке, обкромсанному войною…
Носильщик оказался парень свой, он пособил уладить тележку под зад, всунул руки Клементьева в рюкзачные лямки, похлопал по спине и пожелал счастливого пути. Он удалялся — высоченный, сто восемьдесят, не меньше, ноги и те длиннее метра поди. Таксисты наперебой завлекали Клементьева — пассажиры с поезда уже схлынули, а этот был явно выгоден: пиджак, деревенский, и к тому же придется выволакивать его из машины, тащить по лестнице, перепадет, сколько запросишь, — но Клементьев и от них отбрыкался, от настырных таксистов.
Колесики-подшипники журкотали по асфальту ровно, легко. Деревянные колотушки в руках, подстеленные резиной, упирались надежно. Так же славно работали руки — прочные руки с пальцами, замозоленными на суставах от касания к дорогам. И сорокапятилетнее сердце не барахлило, хотя отработало всю войну и еще двадцать лет, и дышать было не трудно совсем — он мужик что надо, в общем, только урезанный больше чем наполовину, аж под корень.
Двигался он левой стороной улицы, там на каждом, считай, метре торчали палатки, сшитые из коричневых досок, у вокзалов такие в любом городе стоят. И торговали чем придется, и, как обычно в подобных местах, полно было народу, приходилось объезжать, иных осторожно трогать за ногу, чтобы посторонились, и кое-кто удивленно оборачивался, а иные орали «Не балуй!», потому что принимали Клементьева за пацана-озорника. Женщины поглядывали жалостливо, а мужики — обыкновенно: молодые не успели познать горюшка, те же, что постарше, понавидались в жизни всякого, их Клементьевым не удивить было. Так — обыкновенно — посмотрела бы и Лиза, окажись ей Клементьев случайным встречным: у нее натура в чем-то мужская. Но Лиза не увидит его, это уж точно, и не для того притащился Клементьев за тридевять земель, чтобы перехватить ее спокойный, все изведавший взор, — нет, совсем не для того, а для чего, он и сам, пожалуй, не ведает.
Глаза прохожих томили его. В деревне Клементьев примелькался всякому, а здесь одиноко себя ощутил и тоскливо и пожалел, что не взял такси, но теперь уже не имело резону, да и машины проносились мимо. Тоска прихватывала Клементьева все жестче, он подумал: не повернуть ли сразу на обратный поезд, но руки да подшипники его несли вперед, и Клементьев их послушался.
Следующий ларек был пивной, у него с утра пораньше грудились алкаши — понурые и суетливо-оживленные, подсчитывали мокрые от нетерпения пятаки, скидывались на троих, лили в горло приторный липкий кагор: тут, как видно, торговали вином заведомо подороже, поскольку любое выхлещут на опохмелку.