Если глянуть поверхностно, сегодня ему вроде бы счастливится: минут через пять из парадного выплывает сам Преуспевающий, так его кличут.

— Трясешься, старина? — снисходит Преуспевающий. — Морозец ныне, доложу тебе…

— Морозец, — подтверждает Федосей Прокофьевич. — Двадцать пять.

— Сделаем восемьдесят. — Преуспевающий смехом колышет пузо. — Примем ликерчику под заглавием «бенедиктин», шестьдесят градусов. В ресторации. Пустят тебя?

— Меня везде пускают, — говорит Федосей Прокофьевич. «Кроме издательств», — добавляет молча.

— Федосей, — извещает Преуспевающий, — калым сшибить желаешь? К семидесятилетию Хозяина сборник готовим, воспоминания нацменов каких-то. Подстрочник будет, ну, какой там подстрочник, сам понимаешь, лабуда в чистом виде, писать за них придется. Но — стерлинги!

— Чихал, — отвечает Федосей Прокофьевич.

— Идеалист потому что, — Преуспевающий похохатывает пузом, и Федосей Прокофьевич добавляет:

— И на твой бенедиктин чихал. По мне уж лучше мой идеализм, чем твой материализм.

— Но-но, — Преуспевающий отшарахивается. — Ты знай край, да не падай.

— Знаю край, — отвечает Федосей Прокофьевич. — На тебя замахиваюсь и тебе подобных. Шагай, мне тут мести надо. А насчет восьмидесяти градусов обойдусь…

Пустые эти слова он говорит — лишь бы позлить. Снова пуржит, голове полегчало-таки от Сашкиного доброхотного возлияния, но до рабочего состояния все же не хватает… Подождать еще? Подождать…

Ждать-то привык. Не печатают, в общем, с тридцать шестого, а сейчас вот сорок девятый на исходе.

Тогда в пух и прах разнесли его сатирическую повесть, чего только не плели! Клевета на Советскую родную власть, пасквиль на партию, плевок в душу народа, злобное тявканье отщепенца, очередное сочинение бездарного недоучки… Смолчал, не каялся, не лез в споры. Только старые вырезки разослал в газеты, где теперь обзывали, а еще недавно титуловали большевиком, хотя и без партийного билета, ярким дарованием и все такое прочее…

Посадить — не посадили отчего-то; слыхал, будто прежние книги его поминал без хулы Сам; но из квартиры в писательском доме пришлось выкидываться в коридорный закуток; пробавлялся рецензиями — под фальшивым именем, так приказали, мол, иначе не можем…

Война — в этом, понятно, смысле — облегчила немного: хоть в газетах, да шли очерки, подчас рассказы, ездил на фронт, по здоровью в армию не взяли, был корреспондентом в штатском одеянии — сулили даже выпустить книгу, как только позволят скудные бумажные фонды, и вновь кто-то искал дружбы, виноватясь хвостиком за прежнее; вроде бы все налаживалось. Но тут…

— Как изволите здравствовать, дорогой мой Федосей Прокофьевич?

— Наиотличнейше, уважаемый Влас Генрихович, — в лад отвечает он.

Проходящие, наверное, дивуются: задрипанный дворник ограбастывает этакого вроде господина, иначе и назвать не удумаешь — пирогом шапка, ворот шалью, боты на меху, очки в золоте и бородища лопатой.

Облобызавшись, переводят дух. Им кланяются. Правда, не каждый воздает уважение обоим, иные только Власу Генриховичу — он пока в чести, как был профессором, так и остался, руки до него, видать, не дошли пока.

— Отойдемте, голубчик, — зовет профессор-доктор и в нетерпении даже тянет легонько к подворотне. Там озирается, извлекает газету, показывает украдкою, спрашивает: — Читали?

— Удостоился, — говорит Федосей Прокофьевич. — На витрине возле кабака. Там этой писанине и место. Впрочем, теперь везде про одно талдычат, кабаков не хватит все развешивать.

— Ради бога, ради бога, голубчик! — взывает профессор.

— Знаете, Влас Генрихович, — ответствует дворник, — я свое отжил, отпил и, кажется, отписал… Нет, может, еще и не отпил все-таки, а остальное… Однако горжусь: врать не доводилось. Наверное, правду не всю говорил, но петлять не дозволял себе, извините, при любой погодушке. Вас — ценю, литературу вы знаете… А только — чего ж нам родную прессу в подворотнях разглядывать, вон она, в любом киоске, пучок — пятачок… Извините уж, Влас Генрихович, мне подобрать надо, там вон лошадь насрала…

— Простите великодушно, Федосей Прокофьевич, я, кажется, ослышался? — профессор-доктор изумлен до чрезвычайности. — Как вы изволили выразиться?

— Пардон, вы не ослышались, — говорит дворник. — Говорю: насрала коняга. А что касается этого… Ну, в газетах и всюду… Пройдет, уважаемый профессор. Когда-нибудь пройдет. Не знаю, когда. Вероятно, не скоро. А если даже скоро — то, думаю, повторится не раз… Будьте готовы! И счастливо здравствовать, Влас Генрихович.

Он поворачивается.

— Минуточку, дорогой мой, — окликает профессор. — Простите великодушно за неделикатность: не могу ли я… оказаться полезным, если вы… испытываете нужду?

Произносит это почему-то по-немецки.

И на том же языке Федосей Прокофьевич ответствует:

— Благодарю вас.

Добавляет — на родном наречье:

— Если по большой нужде приспичит — к Аверьянычу наведываюсь, во-он туда…

Показывает на сооружение в стиле ампир.

Выпить захотелось еще пуще, чем несколько минут назад.

— Послушайте, — говорит он тому, что появился из парадного (лицо знакомо, а кто — не сообразить: кажется, рукопись его рецензировал в прежние времена). — Очень требуются финансы. В сумме, равной стоимости чекушки.

— Да ради бога, — говорит тот, не удивляясь, — с превеликим удовольствием, Федосей Прокофьевич.

Сует в руку, пугливо спешит прочь. Дьявол с ним. Раз имя-отчество помнит, значит, впрямь из пишущей братии. Когда-нибудь и разочтутся, может. А что шарахнулся — так многие теперь ведь, если не большинство… Еще небось рад, что дешево откупился и не видел их вместе никто.

Считает деньги. Хватит на четыреста и даже закусить.

Нет, конечно, сделает по-другому.

— Двести, — приказывает Цензуре. И — почти величественно: — Пять… нет, шесть котлет.

Цензура оглядывает подозрительно, требует:

— Деньги.

— Вот, — отвечает он достойно. — И еще — конфеты. Пять штук. Шоколадные. Подороже.

Пьет, отойдя в сторонку, занюхивает корочкой. Серые котлеты заворачивает в газетный обрывышек. Знакомый набор фамилий мелькнул: …ич, …зон, …ман, — опять очередной фельетончик тиснули, не всех, видно, допекли.

Походка стала твердой, во рту хорошо, и голова пригодна к употреблению. Пешня полегчала, и мороз неощутим.

Сверточек с котлетами несет, как торт.

— Здравствуй, милая, — говорит Татьяне, и она гладит по мокрым седым волосам, спрашивает:

— Завтракать будем?

«Ты выпил и сможешь поесть?» — так надо понимать незатейливый подтекст каждоутрешнего привычного вопроса.

— Да, спасибо, — говорит он. — Разбогатели мы, прошу.

Котлеты сочинены из хлеба и приправлены какой-то невнятной требухой, они сальные, холодные. Татьяна пробует кусочек, хвалит: ой как вкусно.

Тогда он выгребает из кармана конфеты.

— Ух ты, — говорит Татьяна. — «Мишка косолапый»!

Достает картошку, прикутанную в одеяло. Льет в розетку постное масло, чтобы макать клубни. Тонко, будто в войну, режет хлеб.

Как в войну…

Едва отликовали Победу — еще сочились горячей болью намытаренные сердца, — опубликовал рассказ, должно быть, самый лучший свой, о том, как жестоко и страшно встретила мирная жизнь изломанного душою калеку.

Плакал, когда писал, и Татьяна плакала, когда перепечатывала, и даже редакторша, окинув рукопись наторелым взором, уцепилась и не отпускала, тут же прочла до конца, поцеловала в лоб, не сказав пустого слова.

…Нет, его не прорабатывали публично — шла полоса победных реляций, лихих комедий, звонких докладов, митингов, амнистий, критикой вслух пока не увлекались. Но где-то что-то сказано, должно быть, намекнуто, присоветовано кому-то и, когда сдал рукопись издателю, коий сулил соорудить книгу, — велели подождать. И в другом издательстве тоже, и повсюду затем просили ждать, отговариваясь чепухой. Еще некоторое время что-то силился понять, выспрашивал, звонил, ждал рецензий… А после — проверки лишь ради — молча, как во времена общения с авгурами, клал рукопись и молча забирал через неделю, выходил, и спина понимала: ему не хохочут вослед, но глядят настороженно, сочувственно, понимающе, презрительно, злобно, бессильно или насмешливо.