Уже взыграл нелепый, в общем, азарт: стал сдавать одну и ту же рукопись поочередно в разные журналы, подшивал в папку ответы. «Портфель заполнен на два года» (будто бы он требовал печатать немедленно). «Не хватает бумаги, объем ограничен» (на лихие славословия бумаги доставало). «Не подходит по нашему профилю» (интересно, какой у них профиль; все на одно лицо)… С другим рассказом выходило наоборот: где «не хватало» — оказывался теперь «иной профиль»… Коллекционировать писульки эти обрыдло, сбивать ботинки тоже… Оставил каждой рукописи по единственному экземпляру, переплел в ледерин, спалил прочие, надрался для почину и взялся пить.
Пил, как только русский умеет: без передыху, не испытывая притом ни радости, ни веселости, ни облегчения, ни жалости к себе, ни раскаяния, а только мрачнея с каждой стопкой.
Таня сперва не углядела, что пьет всерьез, потом принялась увещевать, после — сердиться, отбирать деньги, водку. Наконец махнула рукой, выдала формулу, что стала у них знаменитой: «Не в меня пьешь, в себя пьешь». Он и обрадовался, теперь лакал нестесненно до тех пор, пока не ахнули события сорок шестого и следующие — о журналах постановления, о кино, музыке, театре… Тогда вот и докумекал: он — всегда звенышко в непонятной, неведомо кому и для чего нужной цепи, она охлестнула обоими концами уже многих…
Его имя на собраниях и в статьях не поминали — успели забыть, зачеркнуть, не считали, видно, за писателя, да он и сам теперь говорил: бывший писатель, говорил, не мытаря себя, а констатируя бессомненный факт. Иные бросали писать, голодовали. Кое-кто устраивался на службу — подальше от литературы, чем бы ни заниматься, лишь бы выжить. Другие зачислялись добровольно в литхолуи, в аллилуйщики. Кое-кто публично каялся. Кое-кого без шума командировали на казенные харчи в Воркуту добывать уголек…
А он в одночасье выкинул штопор и любимый хрустальный стаканчик, перестал окончательно появляться на люди, уселся за стол, оброс дикою щетиной и за три месяца сработал такое, что у самого перехватило горло.
И сейчас не знает, как жанр книги определить: роман, повесть, цикл рассказов, дневник, воспоминания? Было, пожалуй, что-то новое — сплав сюжетных построений с авторскими раздумьями, лирики с публицистикой, дневниковых записей с пространными описаниями природы, вымысла с документом, реальности с фантастикой, сплетение временных планов, параболы… Завязка, развязка, экспозиция, кульминация, прочая хреномудрия — он плюнул на школярскую премудрость, писал, как ложилось, и, прибавив, понял: может, это Главная книга.
Татьяна что-то продала, где-то заняла, купила на барахолке трофейную новенькую «эрику», достали хорошей бумаги. Сам тщательно и медленно перестучал, даже Татьяне не доверил, опять долго правил, переписал заново. Вычитал до буковки. Вложил в красивую папку и, принарядившись во что было, понес в издательство, где восседали прежде авгуры и где — у подъезда, с метлою — околачивается каждое утро теперь.
Секретарша, как и многие, его запамятовала, пришлось называть фамилию, секретарша поглядела диковато и сказала: «А разве…» Не обидясь, отвечал: «Да, представьте себе, жив курилка! Ну как, начальство принимает? Я тут рукописенку одну приволок…» — «Семена Михайловича нет, — отрубила секретарша, — и неизвестно, когда будет». — «Хорошо, — сказал он, — зайду завтра». — «Не могу вам гарантировать, лучше оставьте рукопись, зарегистрируем и пропустим обычным порядком». — «Нет, — он прижимал папку, точно собирались отнимать. — Только ему лично». — «Как угодно, позвоните предварительно».
Звонил неделю подряд, секретарша отвечала: нет, неизвестно, попробуйте завтра с утра… Пришел снова, на этот раз небритый, поддатый и, не спрашиваясь, прошагал через приемную, конечно же, Главный обнаружился в кабинете.
«Вот, — сказал Федосей Прокофьевич, как в те дальние времена. — Книгу написал. Хорошую». Главный посмотрел, как сазан, выдал привычной скороговоркой: «Оставьте в приемной, зарегистрируем, пропустим обычным порядком, загляните этак месяца через три». Будто видел Федосея Прокофьевича впервые. И присовокупил уже медленней, вразумляюще: «Но имейте в виду, план редподготовки утвержден, никому ничего не обещаю». — «А если я „Войну и мир“ принес?» — сказал Федосей Прокофьевич: взыграла злость и хмель разобрал немного. «Когда выпьем, все кажемся львами себе», — пренебрежительно сказал Главный.
Федосей Прокофьевич шмякнул рукопись на стол секретарше: «Зарегистрируйте и — обычным порядком». — «Давно бы так, — молвила она с назиданием. — Напрасно время у себя и других отнимали». — «Девчонка вы еще, чтобы мне грубить», — отвечал он, хотя секретарша была его постарше и не грубила, в общем.
Пакет принесли на диво спешно — курьер, под расписку, — через пять, кажется, дней. На фирменном бланке: «План укомплектован, свободных позиций в плане издательство не имеет, рукопись возвращаем». Ни рецензии, ни пометок на полях, листы сложены аккуратненько, как были. «Того и следовало ожидать, — сказала Татьяна, — ты ведь был готов к этому». — «Конечно, того и следовало ожидать» — согласился он мертво. Таня исчезла, вернулась быстро, поставила бутылку, попросила: «Ты выпей, родной, выпей, пожалуйста, прошу тебя».
— Ты ешь, родной, — говорит Татьяна, — простынет картошка, и котлеты вот опять холодные, подогреть еще раз?
— А? — переспрашивает он. — Ты что? Я есть не буду, перехватил там с ребятами. Ты погуляла бы, Танюшка?
— Хорошо, на сковородке оставлю, разогреешь, когда захочешь, да? — отвечает она и собирается. Так почти каждый день — Татьяна исчезает, чтобы оставить одного. Если наскребет деньжонок — посидит в кино, три сеанса в разных залах. При полном безденежье — заглянет к знакомым, их осталось мало. В хорошую погоду станет читать на скверике. Работать, когда рядом кто-то, он давно и напрочь не может, пускай Татьяна и затаится на кухне.
— Вернусь к пяти, — говорит она и целует в лысинку. — Садись, родной, и постарайся работать непременно, ведь тебе так много надо сказать…
— Хочешь напомнить — скоро подохну? — взрывается он и тотчас винится: — Не надо, Татьянка, я старый дурак.
— Дурачок ты мой, — говорит она. — Сиди, пиши. Или почитай. Или подумай. Только не пей сегодня больше, ладно?
Он почти не слышит, отмахивается: иди, иди. Татьяна понимает: повело. Иначе — полоснуло.
Лист заправлен в каретку, несколько самокруток приготовлены, чтоб не отвлекаться. Желудевый кофе в термосе. Впору начинать.
Тарахтелка-машинка не раздражает. Он строчит, не слишком примеряя слова, только бы не пропал настрой, ритм, только бы не упустить мысль, только бы не улетучилась мелькнувшая деталь. После он будет утюжить страницы тяжелым пером, заново переписывать, прятать в чемодан — на месяц, два, покуда ночью не потянет вытащить, снова править и перепечатывать — и так шесть, восемь, десять раз, и никогда не приходит успокоенность: получилось вроде.
Две страницы — за полтора часа. Не так уж скверно по количеству. Перекур.
…Он тогда — себе назло — потаскался еще с рукописью по издательствам, по журналам. Круг замкнулся, отдавать стало некуда. Но притом дотаскался до конкретного результата.
В газетенке одной тиснули про него аж целый подвал. Наверное, те газетеры Маяковского в буквальном умысле понимали, ехидство его, капиталу адресованное, приняли за догму: «Этика, эстетика и прочая чепуха — просто… женская прислуга». Этикой тут пренебрегли — не книгу долбали, а рукопись, такого и при Бенкендорфе не числилось. Дробили сильно, этак вкусно дробили: «В дни, когда советский народ под мудрым руководством… Наш некогда известный прозаик занимается созерцанием собственного пупа… Выворачивается наизнанку… Советские люди отвергают…»
Водкой он разжился в изрядном объеме, Татьяну к подруге ночевать спровадил, запалил печь, изодрал рукопись. Ворох бумаги лежал на полу — оскверненные, оплеванные, опоганенные листки; доконает бутылку, сунет обрывки рукописи в раскаленную пасть печки. Огонь, известно, от любой скверны очищает.