ГЛАВА ШЕСТАЯ

На изломе марта пошли светлые осиянные дни. Снег подсох, покрылся настом, и открылись пути целиною, во все концы. Но Бурнашова мучила желчь, он вставал с ночи желтый, опухший, с пятаками под глазами, сам себя ненавидя и презирая. Вечером и палкой не уложишь, утром и пушкой не подымешь. В горле сухо, горько, в голове вата, и лишь под вечер Бурнашов разгуливался, он не слышал в себе возраста, он был ровнею с женою, а может, и куда моложе. Он скалил сахарные зубы, и упругие губы его горели огнем. Ой, как бы сделать, чтобы эти короткие вечерние часы никогда не кончались? Лизанька успокаивала: «Ты сова – ночная птица, тебе птахой не быть». – «Какая сова? Ночью к столу меня и кнутом не пригонишь, цепями не прикуешь. Тут другое, тут другое», – горько сетовал Бурнашов.

До полудня Алексей Федорович разламывался, ничего не видел и не слышал, он так был опустошен, что хоть вовсе не просыпайся. В эти часы к нему не подступись, не вяжись ни словом, ни делом: упаси бог упрекнуть в чем, сразу быть грозе. Лиза привыкла к натуре супруга, с утра не заговаривала с ним, носилась по дому как угорелая: вся скотина и обрядня на ее плечах, лишь коня хозяин обихаживал сам, скреб и вычесывал, поил и холил. У мерина были стертые зубные чашки и хребтина седлом, он часто стриг ушами, видно, напуганный ранее, и на воле требовал постоянного пригляда: все порывался куда-то бежать заломив голову, пока морда не покрывалась желтой пеною. Тогда останавливался средь чистого поля иль на запольках, близ лесной гривки, и меланхолично поджидал хозяина. Бурнашов для острастки тыкал мерина в зубы и отводил во двор. Заимел коня Бурнашов случайно в цыганском таборе, стоявшем под Спасом, совсем задешево, за шестьсот рублей, был без ума рад покупке и всюду, куда бы ни заносила нога, особенно в столичных гостиных, хвалился приобретением. Он стал отныне не просто писателем, но владельцем коня в российской глубинке, где тягловую скотину запрещено иметь. «Настоящий живой конь?» – с недоверием переспрашивали в прокуренном писательском застолье, где воздух прокис от перегара, тоски и неудовлетворенного честолюбия. «Самый настоящий. Как и мечталось всю жизнь. Такой славный конь, сивый, как и я. Мы с ним братья».

Бурнашов являлся в стойло с круто посоленной горбушкой. Сивый мерцал фиолетовыми глазами и подбирал ситник с ладони бархатными мокрыми губами. В душе Бурнашова поначалу замирало все и отпотевало, потом рождалась тонкая прозрачная музыка. Цыганская кровь напоминала о давних кочевьях. «Ты прости меня, скотину, – оправдывался Бурнашов, бороздя скребницей крутые лошажьи бока. – Заспался я. Знаешь, есть такой зверь, ленивец. Висит себе на ветке на одной лапе, другую сосет, и ничего ему, сердешному, не надо. Так и я. Прости меня, братец, прости».

Лошадь просили многие, куда без нее в деревне летом ли, зимою, в распуту, бездорожицу, в снежную разбродицу, в осеннюю слякоть, на крохотных приусадебных клиньях, на росчистях в сенокосы. Э, да что там: корову да лошадь коробьями похвал не пересолишь… Но Бурнашов давал Сивого лишь Гришане, да и то в самые сутемки, чтобы мало кто видел. Боялся сутяг, доносов, пересудов, комиссий, уполномоченных, анонимок, живодерни, куда свезут Сивого, если отберут. Правда, Яков Мизгирев, бывший знаменитый поджигатель церквей, а нынче персональный пенсионер, дважды посылал депеши в сельсовет, но их до поры прятали под сукно, обещая разобраться, ибо Мизгирев своей настырностью всем набил оскомину, да и председатель гордился знакомством с писателем. Дважды прибывал он в Спас, багровый, щеки со спины видны, улыбчивый, выпивал в избе Бурнашова, не чинясь, стопку вина, допрашивал пристально, сколько тот получает за работу писателя, и отбывал обратно в сельсовет. «Главное, – поучал он, – не давай никому повода, что ты через свою лошадь имеешь что в смысле приработка. Ты опасайся с этой стороны подвоха. Но лучше бы, мой совет, развяжись ты с нею. На кой тебе она? И хлопот сколько».

Чернобесов попервости тоже просил коня вспахать усадьбу, но Бурнашов отказал с обидной прямотой: «Тебе стыдно просить. Ты мужик. Имей свою лошадь. А у меня и не проси, и не дам». Может, он затаил обиду за прозвище «Барин»?

«За что ты Чернобесова невзлюбил? – спросила Лиза. – Ведь прежде ты к нему за каждой мелочью бежал. Он ли тебе не помогал?» – «Я не знал, что он бес. А он бес, у него белые, ледяные глаза». – «Придумаешь ты все. Да на свою же и голову». Лиза тогда как в воду глядела. Да и, честно говоря, что за житье в деревне, когда знаешь, что у тебя под боком враг, от него ни затаиться, ни деваться некуда, он вечно как бельмо на глазу. Хоть бы помер, что ли, мелькала порою затаенная мысль. Были дни, когда, не в силах уснуть, распялив впотемни глаза, Бурнашов мутно соображал, как бы избавиться от Чернобесова; но каждый раз получалось, что следов не скрыть. Приходилось мириться с живым Чернобесовым.

* * *

Вот и нынче с утра Бурнашов грознее тучи. Жена, чтобы не связываться, затаилась в запечье, книгу читает, а у самой грязной посуды завал. Сердито прокашлялся, собираясь навести бузу, но Лизанька будто не чует бури, лишь шелестит страницами, прижавшись спиной к печуркам, откуда веет теплом. Бурнашов отхлебнул из кружки крутого чая, внезапно ожегся – и вдруг остыл, тупо уперся взглядом в окно, разминая и успокаивая язык во рту. Долгий ночной сон не шел из головы, и надо было затмить его новыми картинами. Снега на миру опали, присыпанная сенной трухой дорога выперла колобом, на расклеванных конских ябдоках возятся воробьи. Старая, но все время новая картина застывшей жизни. Из-за угла вывернул Чернобесов-старший, сутуловатый, длинноносый, кадыковатый, отросшие косицы лежат на воротнике фуфайки, за поясом отблескивает топор. Знать, негодяй, отправился сшибать халтурку. Чего ему колхоз? Колхоз ему побоку, плевать он хотел на артель, он, собака, с топора кормится, с топора и семью держит. Словно уловив досмотр Бурнашова, Чернобесов резко взглянул и будто оставил на стекле, приклеил ледяной недружелюбный взгляд Не зная отчего, Бурнашов спрятался за штору, крикнул жене: «Лизка! Вон твой любовник идет». Лизанька, зная за мужем эту угрюмую шутку, откликнулась кротко: «Замирился бы ты с ним. Ты звереешь, и он грозится. Давеча видала, говорит, не спущу». – «Не-ет, я ему покоя не дам. Он, насильник, у меня запоет лазаря. Весна придет, снова устрою выволочку в науку». – «Это у него шутка такая была. Он же повинился», – звенела Лиза, однако не показывая носа. «Слушай, ты… Если влюбилась, так ляг под него, он тебе живо Ваньку сляпает, длинноносого дебила». – «Дурак, ой и дурак ты, Алеша». – «Сама дура…»

Закрылся в горнице, хлопнул дверью: сама бездельем томится и мне не дает работать, подумал сварливо. Но что любопытно: излился желчью, вылил на жену шайку помоев и вроде бы сам очистился от грязи, настолько легче стало на сердце и даже свободнее задышалось и захотелось присесть к столу. Да и то верно: кто, кроме жены, подставит свое верное плечо под тот тяжкий крест, что тащит на раменах Бурнашов? Где такие охотники? Что-то не слыхать. Только жена и способна стерпеть эту нудню, вечную сварливую воркотню и скулеж. Со вспыхнушим чувством жалости и любви к Лизаньке Бурнашов раскрыл старинные записки о великой смуте, о казацком атамане Баловне, что пировал на Севере людскою кровью вместе с гетманом Шелководским: «… И те казаки села и деревни разорили и повоевали до основания, крестьян жженых мы видали больше семидесяти человек, да мертвых больше сорока мужиков и женок, которые померли от мучения и пыток, кроме замерзших. И в древние времена таких мук не бывало. У иных разбойников было обычною забавою набивать людям рот, уши, нос порохом и зажигать…»

Оторвался от записок. Чернобесов не шел из ума. Почто посеялась такая вражда, откуда у Чернобесова такая немилость? Он вел себя так, словно бы единственный на миру догадывался о сущности Бурнашова, но хранил до поры в тайне. И этим секретом умело пользовался, ущемлял постоянно, угнетал скользкой улыбочкой, холодным подозрительным взглядом и всем видом не упускал возможности напомнить о своем особенном знании. Как-то не сумел повести себя Бурнашов однажды и с той поры словно бы жил в сговоре с Чернобесовым, требующим непонятной платы за тайну. Иль, может, все домыслил Бурнашов, а Чернобесов ничего подобного и не предполагал и на всех смотрел прилипчиво, особенным образом, обладая от рождения угнетающей физиономией. А деревенским, в общем-то, и не до обличья печищанина, не до его палаческих глаз: живет на миру человек, сам себя обихаживает, семью кормит, ну и слава богу. Но ведь сочинилось зло меж Чернобесовым и Бурнашовым, и никак не разрубится этот проклятый узел. Может, гордыня тому виною, неуступчивость и поперечность? Иль особая потайная чувствительность чем-то уязвленного мужика? Он обижался постоянно, точно ошибся в Бурнашове и увидел в нем вовсе не того человека, за которого тот себя выдавал; Чернобесову постоянно хотелось снять с писателя маску и выставить на посмотрение в неприглядном истинном обличье. Вот, глядите, писатель такой же, как мы все, и ничего в нем особенного. А может, тогда еще невзлюбил Чернобесов Бурнашова, когда Алексей Федорович необычным образом пошутил? Он принес на своем горбу из райцентра шестьсот железных рублей, ему удалось их раздобыть в банке, и по триста кругляков разделил стопками на столешне, призвав плотников к торжественному моменту. Бурнашов расплачивался за хлев и, наверное, тайно мстил за ту волынку, за те нервы, что потрачены были, пока велась стройка. Гришаня тогда сказал, смеясь: «Ну, Алешка, ты молодец, скажу тебе, не поленился из райцентра переть. Бабу обрадую нынче. Дырок наверчу, на веревку нанизаю, как бусы, и на шею повешу. На, скажу, баба, носи да бренчи, как корова боталом. Хоть не утеряешься». Чернобесов ничего не сказал, смахнул деньги, не считая, в плотницкую сумку с инструментом. Но позднее донеслось мнение Чернобесова: «Наш барин по всем повадкам из дурдома. Больше в плотники к нему не пойду».