«Чего ж вы томитесь, спать не идете, полуношники?» – спросил Бурнашов, присаживаясь к Чернобесову и озирая берлогу. И как-то само собой случилось, что его рука обняла Кольку за остренькое напряженное плечико, и Алексей Федорович услышал сквозь сатин рубахи какое-то особое тепло. Словно бы сына приласкал, и сразу пласт тягостной шелухи свалился с сердца. Колька притих, затаился, его ошарашило объятие чужой властной руки. «Колдунов ловим, а чего?» – голос его прозвучал угодливо, Колька поднял и тут же опустил глаза. «Где ж тут колдуны, в берлоге?» – «Да время еще не приспело. – Колька заголил запястье, посмотрел на часы. – А вы чего шляетесь?» – «Да вот, не спится что-то. Душа болит». – «А я знаю, это враки. Души нет», – возразили из темноты. Колька Чернобесов вспыхнул, разговор раздражал, отвлекал от затеи. Подумалось: коли нет души, так нет и колдунов? «Эй ты, заткнись! – крикнул. – Понимал бы чего, падла. – И уже примиряюще, смягчив голос, парень добавил: – Передохла, что ли, вся курятина? Чтоб им…» Он резко увел плечо, стряхнул руку Бурнашова и отпахнул фанерную дверцу. Деревня молчала, будто вымерла, и ничто не нарушало тишину, тонко звенящую в ушах от натока крови: вот и петухи, как обычно, не вскричали в полуночь, призывая всякую нежить. Говорят, она давно покинула деревню и переселилась в иные места, где скопище народу, обилие всяких страстей, где легче заселиться тайно. Туда и обавники, чародеи ушли следом, но откуда знать это мальчишкам?

Они побежали на росстань возле Гришаниной избы: там, в пятне света от фонаря, легче бить колдунов, появляющихся на развилке в обличье кошки. Лишь одна трехцветная кошка бабки Королишки вынырнула из темноты, на мгновение замедлила, присев и мерцая зелеными глазищами, тут и напустились на нее парни с каменьями и палками. Животинка вскричала, метнулась в мрак. Парни хохотали, довольные усладой, кровь кипела в сытом теле и просила забав. Бурнашов не двигался, замер у сарая, и Колька Чернобесов тоже остался, сопел возле. И вдруг воскликнул он звенящим, натянутым голосом: «Мой папашка дерьмо. Он трус». – «За что ты так?..» – «Я бы не побежал от вас». – «Убил бы?» – «Не знаю… Но не побежал бы. Я не заяц, чтобы бегать…»

Он еще хотел что-то сказать, особенное и больное, тут вернулись сотоварищи. Бурнашов хотел было напуститься, дескать, чего орать ночью, когда деревня спит, и снова сдержал себя. Он словно бы вдруг сбросил тягость лет и почувствовал себя напарником этой бессовестной братии, сообщником, заговорщиком. Полузабытое чувство давней воли захотелось испытать ему. Парни кучились у сарая, жадно курили, озирали деревню, подгадывая, где затеплится огонь. Год назад они подкрадывались к избе Королишки и только заглянули в окно, как старуха громко прошептала, как бы над самым ухом: «Антихристы, чего лазите под окнами? А ну кыш, басурманы!» Наутро ребята изловчились и воткнули в след Королишки иглу: колдунья захромала, после заперлась в доме и три дня не показывалась на люди…

И вдруг пробрызнул свет в доме Королишки, слабый, стертый, едва живой. Не лучину же запалила иль керосиновую пикалку с нитяным фитильком? Парни поначалу оробели, как палкой исподтишка ударили. Только что ведьму на росстани каменьем закидали, а она уж вновь бабой обернулась и, поди, уголья в печи разгребла, готовит сатанинское варево, чтобы повторить неудачливый путь. Все читанное и слышанное ранее внезапно всплыло в памяти, освежило давние померкшие чувства, и языческая душа восторжествовала. Кто-то хихикнул в ночи, но тут же и осекся, столь неуместным показался смех. Даже Бурнашову сделалось жутковато. Он забылся и вместе с мальчишками стал подкрадываться через дорогу, как и они, тихонько, робея, приподнялся на цыпочки, глазом проник в голую плешинку стекла, свободную от занавеси. Все было знакомым, не раз виденным, но и вовсе иным, наполненным новым чувством: нехитрое вдовье обзаведение – все эти сундуки и корчаги – вдруг приняло иные, чудесные и необъяснимые очертания. Только сама Королишка никак не отыскивалась. Мерклый свет шел откуда-то из угла, а глухое, спотычливое бормотание доносилось почти из подоконья, будто Королишка, как последняя на миру сектантка-дырница, била поклоны у переднего простенка, упершись взглядом в черную бездну неба и во все то, что невидимо хоронилось в вышинах за мглистыми покровами. Бурнашов нашарил босою ступней кочку, заглянул в боковую шибку и увидал старую Королишку на полу, похожую на неряшливый сноп. Лампадный огонек величиною с детский ноготок едва проявлял тусклый лик Спаса, отпечатанный типографской машиной на глянцевой бумаге, и навряд ли Королишка замечала его в своей покаянной молитве. «Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй мя, грешную», – просила старуха, отвешивая поклоны. После каждого причета Королишка с такой истовостью прикладывалась лбом к половицам, что Бурнашову стало стыдно за свой тайный подгляд. Он опомнился, толкнул кого-то нервно и зло, прошипел с той надсадой, коя выдает близкую ярость: «А ну марш, гопыши! И чтоб не видел никого».

И никто не заерестился, не взбунтовался, не зашипел…

Бурнашов вернулся в дом далеко за полночь и с добрым жалостливым сердцем тихо улегся возле жены, любя ее и стараясь не потревожить. Уже на самой грани меркнущего сознанья ему стало так легко и освобожденно, что он засмеялся, как счастливый, утешенный ребенок. Тут в окна ударили поначалу редкие отчаянные дождины, хлесткие, размашистые, а после такой ливень полоснул, будто настал всемирный потоп. Изба мелко задрожала, стронулась с якорей и, едва справляясь со шквальным напором осатаневшей воды, упорно поплыла к неведомым берегам.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

У Лизаньки были свои заботы, и она не дала заспаться мужу, растолкала ни свет ни заря: Бурнашов едва разлепил глаза, но долго жил еще ощущением сна. Привиделось ему, будто несет на руках покоенку мать, завернутую в верблюжье жесткое одеяло, лицо у матери апельсиновой желтизны, крохотное, кукольное, сжавшееся в кулачок. Бурнашову чудится, что матери больно, ее щеки царапает угол кусачего твердого одеяла, и он, неловко прижимая у груди хладный куль, все пытается отогнуть, убрать помеху на сторону. А лестнице, по которой подымаются они, все нет конца, и Бурнашова схватила за сердце незримая железная рука. Он остановился, чтобы перевести дыханье, взглянул на мать, но в коконе одеяла увидел персиковой нежности детское игривое лицо с пузырями на губах и с бессознательно восторженным голубым взглядом. Бурнашов растерялся, замешкался и спросил у младенца: «Ты кто?» – понимая, что тот не сможет ответить ему. Но невидимый голос, вовсе не детский, металлический, торжественно возвестил: «Я сын твой!»

… И тут жена разбудила его. Она уже обрядилась, убрала скотину, и ее тонкое девичье лицо с голубыми жилками на висках было чистое, умытое, кроткое. «Ты меня до времени сведешь в могилу, – простонал Бурнашов, разлепляя веки, едва оживляя покинутое, растекшееся в простынях тело. Как трудно собрать его по утрам, слепить, наполнить энергией, поставить на ноги и подтолкнуть вперед хоть бы на малейшее пустяковое дело. Онемела пружина, неведомо когда истек завод. – Ты меня толкаешь к смерти непонятно почему». Но он не ворчал, не раздражался, Лизанька сразу уловила перемену в его голосе и придала своему открытию огромное значение. «А ну подъем, лежебока, – требовательно сказала она. – Иван Креститель сегодня. Ты обещался отвести меня на святой родник». Но Бурнашов не помнил, чтобы чего-то обещал накануне: он смежил веки и признался тихо, сдержанно: «А я, Лизанька, сына нашего видел. Не ко времени ты разбудила». – «Рассмотрел хоть? Что ж ты не сказал, что сына видишь?» – «А как я сказать-то могу?..» – «Будет тебе сын», – твердо обещала Лизанька, и Бурнашов не удивился ее словам.

Всю ночь шел дождь, но волосатое, дерюжье небо так и не высветлилось. Слегка накрапывало, водяная пыль висела в воздухе, весь мир поник, притих, до отказа напитанный влагой, каждая клеточка матери-земли была окроплена ныне, освежена и подвигнута к зачатью и скорым родинам. «Не бог, но народ чуток необыкновенно. Как он чувствует перемены в природе, слышит их и подгадывает к ним всею жизнью. Это не только ум надо иметь, но и терпеливую любовь», – возвышенно размышлял Бурнашов, азартно хлюпая босыми ногами по теплым лужам, разбрызгивая их. «Какой же ты писатель? Ты ребенок. Ты сущий ребенок, Бурнашов, а не писатель, – вздохнула жена, любовно озирая мужа. – Ой ты сын, сын ты мой!» – «Не смей так говорить, – прикрикнул Бурнашов, мгновенно суровея. – Не сын, но муж!» – «Прости, прости, милый. Знал бы, как я тебя люблю».