ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Надежда Павловна не проснулась и к вечеру. Грудные всхлипы становились реже, дыханье почти угасло, в углах рта пролегли мучительные складки. Анна хлопотала на кухне, готовила матери ужин и радовалась, что старенькая крепко уснула, а сон – лучший лекарь. Бурнашов сидел возле в каком-то оцепенении, тупо уставясь на мать, и когда на кухне громко бренчала посуда, он резко, пугливо оборачивался и спрашивал постоянно, что сказал врач в последний приход. Анна откликалась, как казалось Бурнашову, почти весело, но он тут же забывал сказанное. Он все прощал сейчас матери, все муки, которые она доставила; те несчастья, которые довелось пережить, уже казались благом, особо уготованным судьбою. Что наши мучения перед страданиями ближних? – так промолвит простосердечный человек, отчего-то всегда позабывая о себе; что мне несчастия иных, коли мучаюсь я сам, – так скажет самолюбивый человек. Но в чем вина матери, где она? Да лишь в том, что, думая постоянно о благе многих, вовсе чужих людей, она постоянно забывала ближних своих. Так скроено было ее сердце, и шальной вихрь долгой жизни не смог переменить натуру. Сестра подходила, тяжело опиралась руками на плечи Бурнашова, через его голову любовным взглядом окидывала мать. «Ты помнишь, какая была наша мать? Красавица», – монотонно спрашивала Анна. Бурнашов едва ли слышал ее, но что-то отзывалось в груди на этот вопрос. И, видя пред собою остов, туго обтянутый шафранной кожей, он, будто пред намогильной фотографией, вызывал в себе прежний, не стареющий облик матери. У нее была смоляная коса кренделем, черные брови с крутым нервным изломом, припухлые губы и бирюзовые глаза. Бурнашову глаза достались от матери; от отца же грязная ранняя седина волос и огромный продолговатый череп. Было неясно, для чего покинула она прежнего мужа. Неужели чтобы народить такого никчемною мужичонку? «Ты помнишь, – спросила снова Анна, теребя на голове Бурнашова седую ветошь волос, – как наша мама появилась с фронта? Ее сопровождали два солдата в фуфайках, но с настоящими автоматами. Мы лежали на соломе, бабушка горела в тифу, и сестренку Любу мы не могли похоронить. Она оставалась уже неделю в углу, припорошенная соломой, чтобы не было так страшно, и по ней бегали крысы. Я тогда боялась спать. Все казалось, засну, и мне крыса откусит ухо или нос». Как не помнить те дни? Восьмилетний Алеша Бурнашов послал письмо товарищу Сталину. Он корябал: «Дорогой наш отец Иосиф Виссарионович. Наша мама на войне бьет фашистов. Мы живем хорошо. Правда, я три дня уже ничего не ел. У нас все есть, мы живем весело, но вчера умерла сестренка Люба, и сейчас по ней бегают крысы. Я боюсь, что отгрызут сестренке нос. Товарищ Сталин, мы очень соскучились по маме. Она где-то на войне, очень просим ее разыскать». Через два месяца появилась в Алма-Ате очень красивая мама, старший политрук Бурнашова. Она только что вышла из окружения, но даже долгие тягости никак не отразились на ее лице. Она была в командирской форме, вся перепоясанная ремнями, в хромовых пригнанных сапожках, и эта одежда ей очень шла. Надежда Павловна устроила детей в приют, мать поместила в больницу и через три дня снова отбыла на фронт.

«Я не мог тогда написать такое письмо», – сказал Бурнашов, оборачиваясь к сестре. Она сразу поняла, о чем идет речь, насмешливо вытаращила глаза. «Ну а кто же, по-твоему? Мне-то какой резон врать? Ты уже тогда у нас был писателем, братец». – «Ладно тебе, кукла», – отмахнулся Бурнашов, но сестра не обиделась на семейное прозвище. В четырнадцать лет эта кукла убежала из приюта на фронт и к концу войны имела две медали «За отвагу» и «Красную Звезду». По воспоминаниям, мать случайно встретилась с дочерью под Киевом, когда та бежала через минное поле к покинутому раненому солдату, и вся санитарная колонна с жутким интересом, сочувствием и страхом следила с проселочной расквашенной дороги за рехнувшейся медсестрой. (А был приказ – раненых, которые волей случая оказывались на минных полях, не подбирать, и эта неизвестная пигалица нарушила военное узаконение своей волей.) «Верните назад эту куклу! – вопила Надежда Бурнашова. – Назад ее! Назад!» Откуда было знать Надежде Павловне, что, надрываясь под непомерным грузом, тянет несчастного солдатика ее старшая дочь, которая должна бы находиться в Казахстане. И когда наконец все обошлось и она узнала раскрасневшееся личико с антрацитовой темени довольными глазенками, Бурнашова сомлела. И уже в штабной землянке, прежде чем обнять дочь, она объявила суровым пресекающимся голосом: «Сержант Бурнашова, пять нарядов вне очереди…»

Бог спас, чего говорить. Миниатюрная, с крохотной гладко прибранной головой, не стареющая смуглолицая Аннушка родила семейное предание. Мать жестко отпечаталась в каждом из детей, сполна передала свою натуру и, удивляясь характерам детей, не хотела признаться, что она сама вылепилась в новом обличье.

Отчего вдруг вспыхнули воспоминания, какие обычно навещают родичей на сороковинах? Может, Анну посетило предчувствие близкой материной смерти, но она упорно не хотела верить внезапному, тайному уходу Надежды Павловны? Да и отчего бы вроде беспокоиться, ведь только вчера сказал врач, что Надежда Павловна промучается еще не менее месяца. И вот она посерела, покрылась пеплом, и только едва заметное дрожание ресниц выдавало иссякающую жизнь. Бурнашов очнулся от тягучего забытья, всполошился, вызвал «скорую помощь». Аскетического вида, с мужскими повадками врачиха зачем-то резко откинула одеяло, тронула глянцевой желтизны тонкие высохшие ноги, заголила живот, прокуренными пальцами оттянула левое веко и сказала вдруг: «Посмотрите у нее под подушкой». Анна с излишней торопливостью просунула под изголовье руку и достала конверты, больше там ничего не оказалось. Одно послание было прокурору, почерк, старательный и ровный, не выдавал душевной смуты: «Пишу это письмо, уважаемый товарищ прокурор, в здравом рассудке и памяти. Я отчетливо поняла, что жизнь дожита, и тайно от близких стала собирать снотворное, чтобы не продлевать страданий и не мучить ближних. Детей моих прошу не винить. Я их покидаю с жалостью и любовью. Прощайте. Бурнашова». Второе письмо было домашним: «Дети мои, простите маму. Я не хочу быть обузой. Я не хочу засыхать и корчиться от боли, зная неизбежность. Алеша, спасибо, что приехал. Я простилась с тобой, и мне легко уходить. Аннушка, куколка моя, будь разумницей. По смерти моей торжеств никаких не надо. Скромно предайте земле без громких слов и почестей. Я, наверное, заслужила, чтобы вы исполнили мою волю. Простите, что ничего не оставляю вам. Пятьсот рублей, все, что скопила я в последний год, отдайте в церковь на поминанье. Смертное белье в нижнем ящике комода. Будьте разумными, мои милые, держитесь друг дружки, будьте милосердны и добры. Прощайте. Целую. Мама».

Хриплый ломкий голос Бурнашова был странен, ему вдруг показалась нарочитой и театральной вся эта затея. Отчего он позабыл, что мать в такой тягости способна выкинуть любую причуду? Да нет, нет, сейчас Надежда Павловна откроет глаза и засмеется нервно, со всхлипом, рыдая, что одурачила детей. «Ради бога! Сделайте же что-нибудь!» – вскричал Бурнашов, ненавидя бесстрастную женщину в длинном неряшливом халате с жеваным подолом, ее усталое носатое лицо и прокуренные кривоватые пальцы, в которых она крутила папиросу. «Сейчас начнется агония», – сказала она и снова оттянула старческое веко умирающей. И только за врачом захлопнулась дверь, мать вдруг глубоко, освобожденно вздохнула и открыла глаза. «Мама, мама, чего ты наделала?» – заплакал Бурнашов, наклоняясь над лицом матери. Тень далекой прощальной улыбки скользнула в удивленно распахнутых глазах, ясных, совсем молодых, потом в глубине их что-то замельтешило, и вдруг непрозрачная бесцветная пленка обтянула, спрятала мгновенно померкший взгляд.

«Алеша, мама покончила с собою, – бормотала возле Анна. – Как она могла это? Ну как?» По ее кукольному личику, размазывая краску, струились слезы, и словно под особым проявителем вдруг возникали частые мелкие морщины, которых прежде никогда не замечалось на ухоженной смуглой коже. «Надо маме глаза закрыть», – тускло сказал Бурнашов. Слезы высохли сами собой, и только тугой непроходимый ком в горле напоминал о близких, скопившихся рыданьях. Он боялся сейчас расслабиться, разреветься, пасть духом, будто бы кто ревизующий подглядывал исподтишка. Ему казалось, что еще рано стенать, мать еще возле, еще жива, ей будет страшно уходить в такой тоске и печали, если она увидит, как убиваются дети. Холодно и черство. Бурнашов повторил: «Надо маме закрыть глаза». Ему казалось страшным коснуться ее лица и тем самым как бы оборвать ее жизнь. «Ой, я боюсь, – испуганно съежилась Анна. – Я лучше пойду позвоню Чегодаеву. Хлопот-то сколько», – вздохнула она и ушла в коридор. «Чего бояться, ведь не укусит»,—сказал Бурнашов и закрыл матери глаза, сначала один, потом другой. И никакого в нем страху, никакого ужаса в душе, словно бы много раз приходилось уже провожать покойника. «Надо мать обмыть!» – крикнул в коридор, громким голосом укрепляя решимость. Сестра не откликнулась. Бурнашов появился в дверях, Анна сжалась в комочек в дальнем темном углу коридора и тихо скулила. «Надо мать обмыть», – повторил Бурнашов. В Анне что-то переломилось, она покорно встала, отправилась в ванную, принесла таз с водою. В тазу, в голубоватой воде, плавала невесть откуда взявшаяся муха: Бурнашов подцепил ее и брезгливо выкинул. Анна сидела безучастная, сложив руки на коленях: толкни – и упадет и разобьется вдребезги, как статуэтка. Бурнашов расстегнул на покойной халатик. Да, смерть не красит, тупо подумал он, стараясь не замечать наготы матери, но помимо воли виденное отпечатывалось и оседало в голове. И неуж это мать? – солидная в старости, вальяжная, грузновато ходящая в последние годы. Бурнашов видел тряпошные груди, выпуклые ребра, складки внезапно обнищавшего тела. Вехотьком, стараясь не прикасаться ладонями к остывшей коже, Бурнашов обмыл мать с ног до головы, с помощью Анны облек в длинную до пят белую рубаху с желтоватыми пятнами пролежней и острыми складками, неуклюже путаясь в тесемках, завязал их под горлом, стараясь не нажать на шею, не защемить под горлом. Он все боялся сделать больно, стыдился своей неуклюжести, стеснения и непонятного стыда. До семи лет он ходил с матерью в баню, ему нравилось видеть, нюхать ее тело, и когда мать намыливала голову, Алешка желанно вминался головенкою в широкий влажный живот, удивляясь его бархатистой нежности. Об этом долго помнилось, позднее со стыдом и с каким-то мужским непонятным чувством смущения, словно бы иногда мать становилась просто чужой желанной женщиной, которую хотелось любить. С годами детское впечатление потухло, вроде бы стерлось навсегда, обвисший подбородок и складки на шее матери вызывали лишь недоумение, и жалость, и страх, что все не вечно и мать уже на той росстани дорог, откуда уходят навсегда. И вот, обмывая, обряжая покоенку, Бурнашов отчего-то вспомнил детские впечатления и понял окончательно, что матери больше нет. Ему стало дурно, боясь разрыдаться, он ушел на кухню и выпил водки. «Скоро и я пойду следом. Мой черед», – вдруг легко подумалось, как о чужом. Тут раздался звонок в дверь, примчался Чегодаев, волчья шуба нараспашку, из-за туманных очков едва просверкивают глаза. Чегодаев ничего не сказал, пригладил седую челку, оскалился некрасиво, снял очки, близоруко огляделся, словно бы не узнавая квартиру. Веки были красные, больные. Снова торопливо оседлал нос, прошел по комнате. Анна сидела возле матери, расчесывала ей гребнем голову. Чегодаев поцеловал Надежду Павловну в лоб и заплакал. «В сущности, она была прекрасная и добрая старуха», – сказал он в потолок. Потом выпил стакан водки, не замечая жены, предложил Бурнашову свои услуги. Алексей Федорович отказался, а закрывая за зятем двери, подумал: «Хороший он, в сущности, мужик. И чего собачимся, чего делим? Повезло Анне с мужем, чего там». И Бурнашов дал себе слово больше не ссориться с Чегодаевым.