Но Бурнашов лишь кисло улыбнулся, против обыкновения смолчал и, погладив бережно жену по голове, бесцельно вышел в город. Лиза удивленно смотрела мужу вослед, испугавшись странной перемены в нем. Бурнашов долго блуждал по серым весенним улицам – крохотная капля бурлящей человечьей реки, уже готовая испариться. Так высокопарно подумал Бурнашов о себе, не ощущая никаких связей с землею.
Тут он почувствовал голод и зашел в клуб на чашку кофе. Здесь ничего не изменилось с булгаковских времен: в облаке табачного чада страдали, мучились и метались люди, снедаемые скукой, самолюбием, тщеславием и литературной хворью. Все так же по фойе монотонно слонялся невысокий человек с ежиком серых волос. Завидев Бурнашова, он тут же изменил курс и, вперившись тягучим, вынимающим взглядом, сказал без подхода: «Э-э… батенька… умереть и мир – одно и то же. Ты не задумывался? Слушай, дай-ка рубль». Бурнашов дал рубль, и поэт направился к буфету, снова никого не замечая. За угловым столиком двое трезвых и ловких вершили сделку. Бурнашов невольно краем уха поймал разговор: «Старичок, ты написал честную книгу». – «Спасибо, старичок… Тогда толкни в газетенку небольшую рецензию».
Тут Бурнашов почувствовал, что на него смотрят. В дальнем углу за бутылкою воды, как всегда одинокий, возложив длинные кисти рук на трость, задумчиво сидел Космынин. Он снова оброс бородою, по стеклам очков блуждали блики, скрывая выражение глаз. Потому казалось, что на вас уставился слепой, который видит иным чувством. Бурнашов внезапно подумал: «Чего-то я еще забыл сделать? Зачем-то же я явился сюда?»
Он издали смотрел на Космынина и пытался вспомнить. Космынин поманил пальцем и что-то крикнул сквозь многослойный ор подгулявшей братии. Бурнашов не сразу отозвался на зов, он медлил возле колонны, посторонне, освобожденно озирая публику, которая словно бы справляла тризну по себе, с такой готовностью и самозабвением она отдавалась гульбе. Космынин помахал тростью, снова привлекая к себе внимание. Кто-то заметил Бурнашова и пьяно тянулся к нему, хватая за рукав и зазывая за стол. Алексей Федорович подумал, что его, наверное, действительно любят: эта мысль утешила и благодарно легла на душу.
«Я не судья, верно? – Бурнашов уже с иным чувством обследовал полузабытые лица. – Я сам плоть от плоти, таков же. Только я вырвался наконец из паучьих лап, я свободен. Но я не судья, не-е…»
Лишь Космынин непонятно чем связывал Алексея Федоровича с прежней жизнью, и эту нить надо было оборвать. Это осенило неожиданно, и, отмахиваясь от хмельных приглашений, Бурнашов протиснулся в дальний угол. Не подымаясь, барственно отстранив от себя резную трость, Космынин протянул торопливо руку для пожатия, но Бурнашов не заметил ее. Космынин поправил очки и спросил:
– Сын-то на кого похож?
– А ты как думаешь?
Космынин пожал плечами, о чем-то загадывая, и снова спросил язвительно, с намеком:
– Расплатиться не забыл за все?
– За этим и искал тебя…
Уши заложило внезапно, и Бурнашов слышал свои слова как бы сквозь вату. Но что-то во вспыхнувшем взгляде, в яркой голубизне глаз насторожило и испугало Космынина.
– Бить пришел? – спросил он, упреждая замысел.
– Угадал…
Бурнашов коротко замахнулся.
– Но-но, не распускай руки. Я тебя не боюсь.
– Я бью только врагов, а ты гнусь…
– Так и скажи, руки коротки, – огрызнулся Космынин, смелея. – Привык кулаками решать.
Бурнашов вдруг устал, голова закружилась, дымное облако щипало глаза, и, наверное, от чада туманился взгляд, наворачивалась слеза. Бурнашов сам себе показался жалким, он уже забыл, зачем подошел к Космынину, и сейчас недоуменно смотрел на его темное, сжигаемое внутренним огнем лицо.
С чувством зыбкости Бурнашов вернулся домой. Выдохшийся, опустился на стул возле порога, тупо разглядывая себя в зеркале, сказал жене: «Лизанька, если бы ты знала, как я тебя люблю. Мне так страшно тебя оставить одну».– «Алеша, ты о чем говоришь?» – «Да так, почудилоcь. – Бурнашов вяло взмахнул влажной ладонью, пытаясь обрать с лица странную невидимую паутину, облепившую и скулья, и рот. – Ты знаешь, в груди что-то… зажгло…»
ОТ АВТОРА
Ранним утром (ни свет ни заря) вдруг позвонил Космынин и сказал, что умер Алексей Бурнашов, что его увозят в Спас на деревенский погост и что все худо, осиротела русская литература, и эту утрату мы представим лет через пять, когда опомнимся. И еще добавил, гнетуще помолчав, что покойный страдал за весь народ, но изводил близких своих и друзей, и что он, Космынин, прощает все Бурнашову, ибо про мертвых плохо не говорят. Космынин еще долго и монотонно бубнил в трубку, словно бы заглушал внутреннюю тревогу иль сам был убит известием и сейчас невольно вспоминал свои прегрешения перед усопшим и старался в чем-то обелить себя, оправдаться, будто дух Бурнашова сейчас зорко навис над Космыниным, проверяя на честность и крепость каждое слово. А может, он, Космынин, готовился сейчас к поминному слову, что произнесет над разверстой могилой, уже чеканил слова, которые, быть может, останутся во всеобщей памяти, ибо сказаны-то будут над Бурнашовым.
… Я знал его близко, так близко, пожалуй, его никто не знал. Мы были словно единоутробные братья, капал в трубку Космынин. Он все хотел заново вылепить, он подавлял нас не оттого, что не любил и презирал, но потому, что любил сразу всех и хотел видеть их совершенными…
Тут голос Космынина пресекся, слышно было, как он завсхлипывал, зашмыгал носом. И у меня меж лопаток просочилась морозная струя, и, глядя в темное московское окно на собственное размытое отражение, я отчего-то вспомнил раннюю весну прошлого года, крохотный переделкинский пенал с капающим умывальником и съежившегося, какого-то скомканного в углу кровати Бурнашова с его полыхающим взглядом, будто изнутри, под широкою лобной крышей горели плошки. На скорбно-белом лице эти глаза жили особенно, отдельно от плоти, как бы сама душа взирала на вас любопытно и с пристрастием сквозь распахнутые фортки.
… И неужели прошел лишь год? Только год минул? Для меня серый, вялый, как прядево, с редкими углами мелких событий. И за это же время оплавилась, догорела, завершилась судьба, так высоко почитаемая нами. И вот уже скорбят, плачут по ней другие, опомнясь и бия себя в грудь. И когда Космынин заикнулся, не желаю ли, мол, проводить Бурнашова, я торопливо согласился.
Я не буду описывать долгой дороги, ибо вся она прошла как в прогорклом тумане. Но мне показалось странным, что Космынина в похоронном автобусе не оказалось. Мы как-то съежились, нахохлились, собрались черным гнездом в переднем углу автобуса, стараясь не смотреть на простенький гроб, перевязанный ремнями. На ухабах трясло немилосердно, и Лиза, словно все еще опасаясь за мужа, отстраненная от нас, совсем одинокая, покрытая тонкой черной шалью, придерживала крышу домовины. Лиза держалась стойко, второе горе подряд, казалось бы, должно было скосить ее, но смерть мужа, напротив, вызволила ее из забытья. Лиза была холодно-деловитой, рассудительной, так мне показалось вначале, и лишь когда зять Чегодаев хотел было настоять на чем-то своем, женщина вздрогнула, закричала осатанело, с перекосившимся лицом: «Не надо… прошу вас… не надо». И стала понятно то напряжение, с каким жила вдова, с какою мукою она облеклась в личину отстраненной холодности.
В Спас приехали затемно. Извещенная телеграммой, Лина протопила, убрала избу. Автобус разгрузился и ушел. Кто-то невидимый в темноте заплакал, запричитал. Мы все вдруг оказались не у дел, покинутыми, бесцельно стояли в палисаде, курили. Откуда-то, подсвечивая фонариком под ноги, явился, прихрамывая, Космынин. Я ни о чем не спрашивал, и Космынин молчал, тяжело опираясь на палку. Из сеней падал сноп света, и Космынин тянул голову в притвор двери, желая попасть в избу, но и не осмеливаясь нарушить запрет, наложенный на него. (Это после узналось, что Космынин не имел даже гостевых прав, явился в сельцо незваный, как тень, за прощением неясных грехов и не понятых им обид.) Он еще потоптался на заулке, стараясь слиться с приезжими, но, чужой им, снова пропал во тьму. Гости тоже разбрелись по Спасу, привыкая к месту, выбранному Бурнашовым на вечные времена. Я же непонятно чего медлил, боялся упустить что-то важное, невосполнимое, словно бы уже тогда знал, что стану писать о Бурнашове. Какой-то голос нашептывал мне: будь тут, будь тут. Я поднялся на крыльцо, стараясь не скрипнуть ступенями. В сенях неожиданно и лишне стояла темно-коричневая крыша домка. Дверь в избу была открыта, оттуда веяло мертвым и страшным.