Теперь возьмем отчима. Он тоже несчастлив. Жена была все время к нему снисходительно ровна, они ни разу не были нигде вместе, а ежели и шли, то как бы сторонясь друг друга. Он хотел детей, она делала аборты. Он просил пасынка, то есть меня, называть его отцом, но я ответил, что буду называть его Андрей Иванович. Можно себе представить, как семилетний пацан отвечает отчиму – с явным вызовом и пренебрежением.

Теперь возьмем мою жену. Была мать с дочерью Натальей. Влюбилась она в человека, оставила Наталью на руках бабки и уехала на Дальний Восток, вовсе забыв о дочери. Шло время, у бабки был еще сын Василий, годами чуть старше племянницы, и когда та подросла, то стала называть бабку свою матерью, а дядьку Василия – братом. Все так запуталось, что о родной матери она и слышать не хотела, вроде бы прокляла ее. Бабка Клавдия характер имела крутой, властный. Сыну она не разрешала жениться и полностью подчинила себе. До того тиранила, что заставляла его мыть ее всю, красить ей голову, хотя была еще боевой и подвижной. Сын и ненавидел мать, и любил странной любовью. Месяца через два после свадьбы Натальи он вернулся однажды домой поздно вечером (а мать была на даче) и, чтобы не противно было ей жить после в комнате, вытащил матрац в коридор, лег возле двери и сделал себе укол ядом. Старуха умерла через три месяца, не вынеся смерти сына. Наталья еще в школе влюбилась в Сашку, а на первых курсах института по строптивости непонятно вышла замуж за меня, а сейчас своим Сашей мучает меня и не дает житья. Разве она счастлива?..

Теперь возьмем моего сына Андрея. Он был хороший мальчик, не заласканный, не затешенный. Помню, когда было ему восемь лет, я спросил его, а что такое любовь. Он отвечает: «При соприкосновении двух пар губ возникает реакция, которая и называется любовью». – «Но послушай, – спросил я, – в этой реакции должно что-то участвовать и выделяться?» – «Я не знаю, что участвует, – ответил он хмуро и строго, – но точно знаю, что выделяется азот». – «Но что-то же должно участвовать?» – добивался я. «Это что-то переливается из губ в губы, а половина его выделяется в воздух азотом». – «Ну, а что это что-то?», – спрашиваю. – «Это что-то невидимое, и это не узнать. Как ты не понимаешь, что это не узнать?» Вот такой мальчик рос. Кончил Андрюшка школу, поступил на физтех и на первом же курсе влюбился в девчонку из Перми. Та, вертихвостка, вскружила парню голову, уже опытная оказалась, попивает, покуривает. Однажды она и говорит, если так любишь, то занеси меня на руках на девятый этаж. А он худенький такой. Загорелся, схватил и занес на девятый этаж и нажил себе грыжу. Грыжу нажил, учебу забросил. Девица институт кинула, вылетела за неуспеваемость, уехала к мамаше в Пермь. Сын мой все продал из вещичек, кинулся следом. Вижу, засыхает парень. Говорит, жениться хочу. Ну и женись, говорю, раз хочешь. А я ничем помочь не могу. Поехал он к ней в Пермь, а она и в дверь не пустила, у нее уже кто-то есть. Ну разве он счастливый человек?

Теперь возьми меня. Я же совершенно несчастливый человек. В детстве, до четырнадцати лет, я был самым счастливым на свете, ну кроме того, что у меня погиб отец, которого я боготворил. Я был заводила во дворе, крайний правый в футбольной команде, хорошо дрался и легко учился. А жили мы тогда в одной комнатушке. Помню, встал однажды ночью по малой нужде; меня качнуло, пронзила колени страшная боль, я упал, и горлом пошла кровь. Оказалось заражение крови. Врачи сказали, что через три дня я умру. Мать лежала рядом, согревала, а мне было хорошо, играла где-то музыка, желтый яркий свет бил в глаза, и мне совсем не страшно было умирать. Меня на санитарном самолете увезли в Ленинград к хирургу Углову. Колени мои распухли и налились гноем, все тело покрылось язвами, и перевязки превратились в сущий ад. Поначалу мне собирались обрезать обе ноги, но я вдруг пошел на поправку и через год выписался из больницы с палочкой. Вот и до сих пор моя подружка. Так бывший заводила вернулся в класс хромушей. Это положение явилось для меня столь страшным, что я закомплексовал, замкнулся в себе, мне всюду виделись издевки и насмешки. И только жена помогла излечиться душою, я уже не стеснялся своей хромоты. И вот нынешняя беда. Все рушится, все рушится. Я думаю, кто-то наслал на нас это испытание, чтобы посмотреть, как мы будем вести себя. – Космынин помолчал, испытующе посмотрел на меня. – Мне думается, что и ты несчастлив». Но я оставил его вопрос без внимания, исповедь тронула меня, и я заговорил участливо и с той искренностью, в которой нуждался мой собеседник: «Зря ты это, поверь. Ты счастливый человек. У тебя есть мечта, работа, какая-никакая квартирешка, жена, которую любишь, сын. У тебя были телесные страдания, но они приобрели вовсе иную окраску. Они тебе помогают жить, ты ими тешишься. Что человек без страданий?» – «Это верно. Жизнь без страданий пуста». – «Несчастливы те, у кого жизнь безвыходна, кто ничего не испытал в жизни, ни любви, ни страсти, ни детей, ни семейного лада, ни ровной жизни, ничего, что крепит человека. Несчастны воистину те, у кого безнадежно больны дети. Это самые несчастные среди человечества. Я не беру прикованных к постели недугом, слепых и обезноженных, но уже поживших. Самые несчастные те из людей, кто все понимает, кто в полном сознании, но не знал радости движения и любви. Беспомощность более всего угнетает человека и делает его жизнь лишней и ненужной. А ты, Космынин, счастлив и радуйся, что все у тебя было». – «А я и радуюсь. – Он засмеялся. – Я потому несчастливого из себя строю, чтобы другим не завидно было. Бог любит слезы, бог любит, чтобы плакали…»

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Смерть матери далась Бурнашову мучительно. Необъяснимая вина точила, и жизнь вдруг потеряла всякий смысл. Днями лежал в углу кровати, тупо уставившись в окно, жены словно бы не видел, и когда вдруг замечал, узнавал ее, то казалось странным, что когда-то желал от нее ребенка. С неделю Бурнашов маялся в Переделкине, много пил, ночами плакал в темноте, жалея себя, сдавленно перетирал зубами, старался перемочь рыдания; то затихал, облегченный, намаянный, радый, что Лизанька не слышит его страданий, то вдруг в груди подымался такой тоскливый собачий вой, что сердце на разрыв, коли не подавить внезапный горестный порыв. Лизанька не спала, старалась не дышать, не прикасаться, не шевелиться без нужды, лишь бы не выдать своего досмотра; так крепилась и час, и другой, потом осторожно нашаривала беззащитную голову мужа и по-матерински гладила ее, едва касаясь волос. Бурнашов вздрагивал, уклонялся, прятал голову в подушку, скрипел мокрым голосом: «Цыть, баба!» Потом его вдруг прорывало, слова выплескивались бессвязно, со щемящей жалобной нотой, и Лиза чуткой душой понимала, что Бурнашову сладко, что супруга бодрствует. «И что я так мучаюсь, Лиз-ка-а! – взывал Бурнашов в темень. – Мочи нет, как тяжко. Ну что мне делать с собою? Когтями рвет грудь, и удержу нет». – «Ты успокойся, милый мой. Ты потерпи, ну что делать…» – «Ну ладно бы мирно жили. А то все на ножах, все через пень колоду. Она любила, чтобы на поклон к ней. Хотела, чтобы я пришел, пал в ноги и повинился, что вот несчастлив, и с женою не повезло, и денег нет. Вот тут она пожалеет, увидев, какой я несчастливый. А я счастливый. Ты, Лизанька, видала меня страдальцем, горемычным? Иль я плакал когда, стенал на нужду, на судьбу, на повезенку? Завью горе в тряпочку и не пикну». – «Ты у меня сильный. Я за тобой как за каменной стеной, в затулье, завитерье, ни один ветер не прошибет, за такой я защитой, родненький мой, божий подарочек». – «У нас с пустяка вдруг. Раз – и искра, и огонь, пламя, пожар, все засверкает. У нее глаза заблестят, начнет воспитывать, как жить мне. Ты пи-са-тель, ты во всем пример, чтобы и форма, и содержание. Я не стерплю, и у меня глаза засверкают. И ссора, и век бы друг друга не знали, хуже чужих, вовсе незнакомые, ненавистные, как кошка с собакой, и уже никогда не простить. Она и год ждет, и другой, на поклон не пойдет, все ждет, когда я явлюсь. И так всю жизнь будет ждать, пока не приду, не склоню головы: «Прости, мама, я виноват». Другой раз встретимся на улице, сделает вид, что не заметила меня. Я скажу: здравствуй, мама. Она только головой вот эдак…»