Пока жена одевалась, он отсутствующе глядел в заплесневелое окно на помолодевший весенний бор. Тупое забытье овладело им, и когда не требовалось глядеть на чужие лица, становилось пусто и неожиданно легко, словно бы сердце вынули из груди. Какое-то неотчетливое мельтешение призраков порою отвлекало Бурнашова, но он даже не успевал заметить их и проводить мерклым рассеянным взглядом. Крохотное подобье свое держал он в куле, не чувствуя тяжести. Что за наваждение посещает в последние годы? За какие грехи испытьшает он кару? Вдруг вспомнился священник, исполненный кротости.

… Не могли вороны уломать меня, так заклевали сына? – подумал он ненавистно. Постойте-ка, сказал же поп, провожая из кельи: «У меня впереди ничего, а у тебя все». Так он имел в виду грядущие страдания?

Они все сговорились! Они все в сговоре, да-да-да…

И когда жена протянула руки, чтобы принять усопшего, Бурнашов в ужасе отпрянул. Не могла сберечь живого, так к мертвому не касайся. Ведь ма-а-ать. И неужель не могла сердцем почу-я-ять сыновий зо-о-ов? Собою занята была, утробу нянчила, вот и по-лу-ча-ай! – вопило в груди Бурнашова.

Он размашисто вышагивал по улице, ненавидя жену и виня ее во всех смертных грехах. Лизанька бежала следом, путалась в полах пальто, ослабевшие ноги едва держали. Самое дорогое ускользало, безвозвратно отлетало, и требовалось удержать, остеречь, упредить на пороге. Едва выпустила кровинку на свет божий, а уж засобирался, нравный, кинулся не сказавши неведомо куда, будто в чужой стороне медом мазано. Ох сынок, сынок, весь в папку. Как бы дать ему укорот, как бы так пасть, расстелиться под ногами, чтобы устрашился сын первого шага, не кинулся в побег. Как он ходко выкаблучивает, забыл мамку, совсем забыл, шептала Лиза, все отставая, теряясь в просторе бесконечной улицы. Она уже вынянчила сына, выходила, взлелеяла, выпестовала. Вон какой ладный мужичонко в бараньем полушубке рысит по распустившейся дороге, не сторонясь луж. Только ошметки снежной каши летят из-под скошенных каблуков.

Сы-но-о-чек, пос-то-ой!..

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Бурнашов вернулся на квартиру, не распеленав, положил мертвенького на стол, сам поспешил в магазин. Купил детское белье, колготки, костюмчик. Все это делал с какою-то жаждой, торопливо, словно бы надо было ему поспеть до назначенного часа. Где бы ни появлялся он в селе, вокруг него невольно создавалось разреженное пространство, некая пустота, за которую перейти казалось опасно. Остановившийся голубой взгляд пугал всех.

На крыльце дома встретил хозяин, что-то спросил, но Бурнашов лишь пожал плечами. Лизанька горбилась на койке, баюкала сына, часто целуя его в лобик. Алексей Федорович ненавистно почти вырвал сына из объятий жены, так же молча обмыл его, одел. Не тратя времени, запряг лошадь, не объясняясь с хозяином, съехал с квартиры. Ему казалось, что каждое слово, произнесенное вслух, уносит, расплескивает чувство горя, что жило сейчас в груди.

Тем же днем они попали в Спас.

К ночи Бурнашов изладил гробик и дубовый крест. Спать не ложились, сидели как чужие, по обе стороны домовинки, даже не перекрещиваясь взглядами, погруженные в себя, как два скорбных великих молчуна. Сын лежал в гробу, видом – отрок, легкая розовая улыбка так и не стерлась с лица, от длинных черных ресниц падала в обочья густая тень. «Ангел, мой ангел, – думал Бурнашов. – Ты приходил спасти меня? Но почто отрекся?»

Лиза порою встряхивала головою, прогоняла одурь. Сын спал, и мать радовалась его блаженному чистому виду. Какую странную люльку придумал Алеша сыну? Намолит чего-нибудь худого…

По стенам в висячих подсвешниках потрескивали, оплывая, свечи. В избе было нетоплено, сыро. Наверное, зябли ноги, потому что Бурнашов обул калишки и, шаркая ими, уже забыл вернуться на прежнее место, взошел по ступенькам и уселся в княжье креслице, озирая сверху и горницу, и склоненную раскосмаченную голову супруги, и смутное, крохотное личико младенца. «Как это красиво все», – подумал Бурнашов, вздрогнул и устрашился внезапной мысли.

С утра двинулся в избу народ, откуда-то прослышавший про печальную весть. Появилась столетняя начетчица с псалтирью, принялась читать.

Бурнашов с Гришаней отправились на кладбище.

Подлески были окутаны сиреневым дымом, в ложбинах под прелым черным листом собирались первые ручьи. Бурнашов смял в кулаке скуфейку и так и шел с непокрытой серебряной головой. Гришаня попадал следом, с заступом на плече, виновато гымкал, крутил головою, не зная, как ловчее подступиться к другу, чем утешить.

– Ты не кручинься, Федорович. – Мужик жевал губами, подыскивал верное слово. – Все лабуда. Я знаю. Ты, главное, не тужи. Бог дал, бог взял. – Гришаня сипел, хрипло прочищал горло.

Бурнашов не слышал, занятый своей думой. В груди загоркло, тянуло, а слез не было. Сквозь влажную пелену он озирал небо, странно дивясь синей пустоте. «И за что там уцепиться? – с тоскою вдруг подумал он. – Пришли, населили землю, ушли. И где им там скопиться? Если в раю такое веселье сплошной праздник, то как сквозь веселье разглядеть земное горе? Всех отравили, все-ех. За что отняли радость мою-у-у, за что-о? Не надо мне ваших блаженств, вы отдайте, верните мою радость». В груди, как в пещере, снова тонко, по-волчьи взвыло, Бурнашов встряхнул головою, прогоняя наваждение. Сзади Гришаня не смолкал:

– Вот у меня, к примеру, детей много. Ну и что с того? Такая это штука, зловредное вещество. Маешься с има, горбатишься – и что? Хоть бы тебе на бутылку кто прислал, сказал, на, папа, ты заслужил. Так нет: тянут и тянут, то подай и это выложь, – жаловался Гришаня, но в голосе-то не было обиды, невольно из сердца сквозило обыденным счастьем, что вот продлился в роду, не погас свечою, есть кому закрыть глаза. – Лешка, слышь? Баба у тебя молодая, ты сам еще куда хошь. Еще наделаете…

Они миновали борок, оскальзываясь на подопревшей тропине, снова вышли к озеру, уже с другой стороны. Сельцо осиротилось, со стороны погоста выглядело вовсе жалконьким, прореженным. Озеро уже вспучилось, посинело, появились забереги, низовой ветер гнал по ним апрельскую верховую воду. Свежестью пахнуло, простором, и снова Бурнашов тяжело задохнулся, перехватил ртом воздух.

– Красиво тут у нас. Бугор сухой, песочек, такое вещество. – Гришаня прислонил к сосне лопату, ждал, когда Бурнашов укажет место. Кладбищенский бор шумел, переливался, волны кочевали по хвойному пологу. Бурнашов зорко приценился к округе, даже присел на корточки, словно бы и для себя выбирал покой.

– Он еще и не жил. Это нешто человек? – бормотал Гришаня. Его смутило поведение друга, он почуял в угрюмом тягостном молчании недобрый умысел. – Папу-маму не сказал, так нешто он человек?

Бурнашов тупо взглянул на мужика, носком сапога порывисто очертил могилу.

– Чего так размахнулся? – спросил Гришаня.

– Чтобы и мне хватило… А тебе что, земли жалко?

– Да не-ет. Ее эвон сколько. – Гришаня вонзил заступ, но железо отскочило то ли от древесного витого корня, то ли от закоченевшей земли.

Тогда Гришаня скоренько развел костерок…

* * *

Через неделю Бурнашовы уезжали.

Алексей Федорович обнес могилу оградкой, покрасил штакетник голубенькой краской. Жена сидела у озера, сжавшись в комочек, не пряча тоскливого собачьего взгляда.

Бурнашов поправил на песчаном холмике розовый пасхальный венок, запер дверцу, собрал в сумку инструмент и что-то замешкался вдруг, затоптался на бугре, стараясь не смотреть на жену. И тут ясно понял, что деревенская жизнь кончилась.

Он подошел к Лизе, встал на колени и лбом прислонился к ее холодному неживому лбу. Глаза жены растерянно метнулись, в них была затравленность загнанного зверя. Лиза дышала со свистом, видно, ей не хватало воздуха иль задавленный долгий стон торчал в горле, а женщине стыдно было закричать, завыть на всю округу, извещая о невыносимом горе.

Надсада близкого человека вывернула Бурнашова наизнанку. Он вдруг увидел себя со стороны и поразился своей жестокости. На глаза навернулись слезы, Бурнашов почувствовал себя маленьким и несчастным: ему захотелось ласковых умиротворяющих слов, чтобы жена отмякла сейчас, пробилась сквозь каменную стену навстречу и успокоила Бурнашова, что он не столь и скверный, вовсе не пропащий человек, а он бы, перебив Лизаньку, тут же бы принялся бичевать себя и сечь нещадно, излечиваясь этим истязанием.