«Будешь нарушать распорядок, обе выдерну и ухваты вставлю, чтобы горшки ворочать. – Гришаня уже не сердился, его плутоватые глаза обрели хмельной зеленый окрас. – А вместо языка – помелище, печь запахивать. На ночь выдерну – и под замок. Такое ты вредное вещество – одна отрава…»

«Ты и ноги выдерни, ирод. Ну!»

«Ноги погожу. Без ног ты другое вещество!..»

Так бы долго препирались муж с женкой, лениво собачились, уже внутренне простив все друг другу, но тут с улицы в окно закричали, потребовали гармонь.

Народ сбивался на истоптанный заулок. Чернобесов обнимал Петра Ионова, которого накануне грозил убить, и гладил ласково и насмешливо по широкой плеши.

«Я люблю уважение. Душевно тебе говорю, – повторял старик, и вялые, покрытые розовой паутиной щеки его тряслись от негодования. Видно, хмель разжег обиду. – Я капитан в отставке». – «А я всю жизнь плотник. И что». – «Через меня, только через меня. Я тебя взял на выучку». – «Ну будя тебе разоряться, будя. На бутылку, и брякни. Вот тебе моя макушка». – «По твоей головушке тюрьма тоскует, душевно тебе говорю», – старик горбился, плечи вздымались выше головы; даже и не верилось, что на лавице косо сутулился бывший бравый комбат, пересекший немецкую землю.

«Ну, мужики. Тащите веники. Будем баниться, – Гришаня установил на коленях гармонику. – Везде полощет, а мы как клейменые».

«И пусть полощет, – скрипуче ввязался Чернобесов, прощально обласкал лысину бывшего комбата и, пьяно поцеловав, отступился от него. – Там земли хорошие, пусть и полощет. А мы задарма живем, на песках, у нас ничего не растет. Мы пустой народ, вот нас и не полощет. Грешники мы, иль какой злодей завелся промеж нас, а?..»

«Помереть, конечно, не дадут, такое установление. Но и нам дождичка надо, – упирался Гришаня. – Без влаги небесной ни один овощ не растет, такое оно вещество. Гром, дождь и молонья – самое лучшее удобрение на земле, оно миллионы дает».

Гришаня лениво растянул мехи, пробежался по басам. Парило немилосердно. Все сидели расхристанные до пупа, с влажными глиняными лицами, говорить не хотелось. Но вот и Спас обложило тучей, небо молчаливо клубилось по-над самыми крышами. Ветла, под которой гомозился народ, пытаясь выдавить из себя веселье, грустно слезилась. Незаметно стемнело, ярко вспыхивали огни сигарет, махорный дым слоился над землею, дурил запоздалого квелого комара. За селом беззвучно стекла молния. «К самому празднику подгадал Илья», – сказал кто-то. «Какой это праздник? Скукота одна, а не праздник, – закричал Чернобесов, прошелся по выбитой лужайке, разминая колени. – Давай, Гришуха, не томи, мох в заднице завелся. – Чернобесов нагнулся, пошарил под лавкой, там едва слышно брякнуло. – Курицу пасу, – пояснил, – чтобы не снеслась».

Бурнашов подпирал плечом палисад. Ему было грустно и хорошо; он косо поглядывал за Чернобесовым и чувствовал в себе затаенный страх. Уйти домой он не решался, что-то неволило, держало Бурнашова меж людей. Подкатила на велосипеде письмоноска, повесила пузатую сумку на штакетник. Тугое платье обтягивало густо замешенное тело. Маруся стала подле, обегая всех жадными блестящими глазами; от нее несло жаром и потом. Чернобесов затопал в кругу боевей, несуразно вздымая ноги и постоянно подтыкивая огузье. Запел неряшливо, гугниво: «Ходит курица в аптеку и кричит там кукареку. Просит дура порошков для приманки петухов». Вот так и час, и два будет топтаться молодец, нелепо размахивая, выкуделивая руками, как балерина, и пытаясь приобнять случайную бабенку, вышедшую на круг, ущипнуть ее за самое потаенное иль выпугать, да чтобы та взвизгивала, верещала, нимало не суровясь при этом. Игра такая, заведенная исстари на деревне, с давних пор, грубый знак внимания, отличие от прочих, признание в неравнодушии к ней; вот так же ничего не стоит шлепнуть по заду молодайку иль ради баловства завалить ее в копенку, меж тем не думая, не помышляя о греховном.

С неряшливыми перьями волос на затылке, с круглыми немигающими глазами Чернобесов и сам походил на боевого петуха, только вышедшего из боя. «Ух-ух, я петух, кто меня потопчет. Кабы курицей был я, то потоптали бы меня». Это самые приличные припевки, на закуску, для разгона; а после уж такая пойдет малина, такие скоромные картинки примется выписывать Чернобесов, что даже самая привычная бабенка вдруг закраснеет и отведет в сторону лицо. Да и не всякий мужик выдержит напор соленой частушки и хмыкнет, неведомо чего стесняясь. У письмоноски все налитое тело волновалось, пружинило; не сдержалась, вошла в круг, запритоптывала усталыми бугристыми ногами, перевитыми узлами вен. Много поездила Маруся, поди, до луны и обратно, трудно досталось ее ноженькам.

Чернобесов тут же попытался ущипнуть Марусю, но та отбивалась, как и положено правилами игры, упаси боже принять прилюдно эту грубую ласку, беззлобно огрызалась: «Убери руку, охламон». А сама меж тем зыркала на гармониста темно-карими горячими глазами: успела, знать, где-то в дороге плеснуть на каменицу и сейчас с запоздалым осенним пылом задорила, горячила себя, может, по извечной бабьей привычке кого-то облукавливать, заманивать в сети. А кого ловить-то? Кого завлекать? Любостаю в Спасе делать нечего, не томит мужика телесная жажда. Одни грибы моховики, оплыли на две стороны, готовые на погост, уже забыли, поди, как с бабой обращаться. Не годами стары, но той изжитостью, что умертвила всякие горячие и сладкие чувства. Если и была на взлете какая-то мужская сила, так и ту в вине утопили. А на словах-то как бойки, ой и бойки, тут они все Ерусланы Лазаревичи… Это бабе неймется: она одной ногой во гробе, ее уставщица соборовать норовит, а христовенькая один глаз на божью матерь, а другой – на мужика, ссутуленного в изголовье. «Один-то не живи, – шепчет, – найди кого ли». И так жалко, что вдовец найдет кого-нибудь, а о ней, верной подруге, забудет вмиг…

Хоть и стреляла Маруся на Гришаню, но пока без умысла, лишь из характера; да и чего на гармониста таращиться, коли он словно воробей в застрехе, иссохший, прокаленный на лугах, как головешка, и взгляд вроде бы улыбчив, а в глуби его такая усталость, похожая на извечную хворь, что даже стопка праздничного вина не промыла глаза. Топотала Маруся вразвалку, пообивала пятки и, наверное, думала: «Да что я в самом-то деле? С работы кони дохнут. Работа и работа, ни конца ни краю, как заведенная. А любить охота». Это внутри толклось, мельтешило, как обида непонятно на кого, кто запряг ее с малых лет в тягловую упряжку и забыл высвободить из ярма… И мужик, поди, заждался, истомился, дом в забросе. А и пропади и дом, и мужик постылый с придурковатым свекром. Заез-ди-ли… И взвизгнула, крикнула зазывисто во всю грудь: «Гри-ша-ня, ви-на-а хочу».

Эх, Лина, Лина, проспишь благоверного; что ж ты нынче так скоро притомилась, нырнула в постелю, не проводив супруга на ночлег?

«… Ой тягостно мне, так тягостно, и сердце саднит. И плечо болит: дьявол муженек, чуть руку с корнем не выдернул. Под забор падет, пусть там и ночует, видеть не желаю дурака…»

Принес Гришаня бидончик и граненый стакан, никого не пропустил, не обделил, всем поднес. Маруся выпила, а следом и Гришаня. «Присохнешь ведь», – игриво намекнула письмоноска. «Присохну, да не умру. Хороший ты человек, Маруська, прямо тебе скажу, – воскликнул Гришаня в порыве чувства. – Век бы тебя на руках носил». – «Ой ли… надорвешься. Кила перевесит. Как рак будешь».

Гулянье шло своим чередом, как бы не касаясь Бурнашова; он словно бы сверху, из поднебесья смотрел на пятачок на темной земле, слегка освещенный фонарем, и ждал чего-то особенного, что разбудило бы его от затяжного муторного сна.

ГЛАВ А ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

«Редко, кто повелевает, может сам и исполнить повеление: самолично казнить жертву на публике, это как бы душу выставить на посмотрение; это такую гордыню надо в себе тешить, от которой и сам сатана устрашится. Обычно владыка ищет подручника, и как бы долго не искал его, тот всегда отыщется, сам предложит себя, ибо для него нет другого пути безнаказанно утолить неутолимую жажду крови.