Анна долго копалась в материном комоде, с любопытством рылась в пожитках: никакого богатства не нажила партийная старуха, когда-то занимавшая большие чины. Черный костюм густо просыпан нафталином, четыре ордена Красной Звезды были намертво привинчены в два ряда. Всю себя задолго собрала Надежда Павловна, коротая последние болезные дни. Вдруг нашлись в марлевом узелке пачка фотографий и три толстые стеариновые свечи. Не спрашиваясь Бурнашова, Анна воткнула в скрещенные материны пальцы свечу и зажгла. Бурнашов не воевал, он впервые увидел смерть, и все в ней было удивительно в своей необратимости. Аннушка сотни людей закопала на войне, пилила руки и ноги, выбрасывая в помойное ведро, закрывала настрадавшимся усопшим глаза, в халате, обляпанная кровью, жадно курила в короткие мгновения передышек, и брезентовый временный полог, распяленный на шестах, спасал лишь от дождя. Но смерть всякой матери случается лишь однажды на всем белом свете. Анна металась по комнате, судорожно заламывая пальцы. Ей хотелось чем-нибудь занять себя, но все валилось из рук. Она вдруг подскочила к выключателю и убрала свет: мертвенная бледность покойной попритухла, лицо матери ожило, наполнилось глубиною, сгорбленная тень Бурнашова располовинила всю стену. Свеча потрескивала, звуки в тишине были резкие, капала, оплывая, на восковые пальцы, но Надежда Павловна уже не слышала боли. Бурнашов вглядывался в трепетное, острое пламя свечи и думал, что вот этот жалконький язык, наверное, соединяет всех ушедших и остающихся на миру. Жизнь человечья, как свеча, выгорает, оплавляется, оседает, растекается, уплывает неведомо куда, чтобы вновь возродиться в ином обличье. Как понять, во имя чего копошился человек, стремился, обгонял, достигал, маялся, убивался, страдал, убеждал, повелевал, чтобы вот так просто, как самая затрапезная нищая старуха, закончить свой бег в полной безвестности и одинокости. Содрогнулось ли сейчас чье сердце, всплакало ли? Упал ли кто ниц, рыдая? Разве лишь для того имеют детей, чтобы было кому закрыть глаза и почтить памятью? Кто мне ответит: для чего жив человек? Властная старуха, повелевавшая прежде многими тысячами людей, сейчас лежала на столе, как восковая кукла. Боже мой! Значит, и ты, мама, верила в бога, если копила деньги на поминанье и хранила свечи? Куда же девался тот пыл, что потратила ты на борьбу с всевышним, на его сокрушение, на анафему и проклятья? Ты узнала, что попы носят штаны, но не смогла вымести бога из своего сердца. Но ты взрастила неверие во мне, ты обманула меня, одного оставила на распутье, и небо для меня закрыто вовсе. Что же ты наделала, мама? Разве можно кончать с собою, ведь ты совершила страшнейший грех, каким мукам ты обрекла себя! Но что страшнее: муки земные иль муки вышние, кто укажет и наставит? Мама, я так люблю тебя, боже мой! Не было в жизни дня, чтобы я не думал о тебе, не спорил с тобою, мучаясь и ревнуя к тому неведомому, кто прокопал меж нами непроходимый ров…

Бурнашов вздрогнул от телефонного звонка. Дремал он иль грезил, но глаза были липкие от густых непросохших слез. За окнами посерело, развиднелось, уже утро вызрело, настоялось. Из соседней комнаты брезжило тусклым, размытым светом, Аннушка спала, не раздеваясь и не погасив ночника. Звонил Чегодаев, снова предлагал пособить, заказать гроб, машину, могилу, дескать, с его связями ничего не стоит. Но Бурнашов с непонятным упорством отказался, будто кто-то собирался отнять мать. Ему почудился голос зятя слишком резвым, сытым, веселым, раздражала его разумность; Бурнашов резко оборвал разговор, кинул трубку. «На… мне ваши связи», – бормотал он матерясь. Пока одевался, на мать старался не глядеть. Заметил: на руки, перевязанные бинтом, накапал сугробик воска. Бурнашов накинул потасканный тулупчик, комкая в руках скуфейку с малиновым верхом, пошел искать транспорт (грузовик иль автобус), чтобы отправить матушку в морг. Непокрытую редковолосую голову обдало морозным утренником, на сердце слегка просветлело, освежилось, и Бурнашов вдруг впервые вспомнил Лизаньку. Жены-то и не хватало возле, но Бурнашов отчего-то решил отсечь ее от семейного горя, уберечь от расстройства. «Пусть за домом смотрит, да и со скотиной некого оставить», – меркло подумалось. Подозвал такси, сказал шоферу не чинясь: «Мать померла, в морг везти надо. Слышь, парень, вози меня по городу, пока грузовик не найдем». – «А длинная она?» – вдруг спросил таксист с бледным нежным лицом. «Чего длинная ли?» – не сразу понял Бурнашов, занятый собою. «Да ростом какая?» – «Какой там рост! Усохла вся. Рак выпил». – «Давай тогда в такси и свезем. Чего волынку тянуть?»

Подъехали к дому. Бурнашов завернул мать в верблюжье коричневое одеяло, лицо оставил открытым. На руках с пятого этажа понес вниз: казалось, что мать спит и тихо бесплотно дышит, и Бурнашов поймал себя на том, что все время прислушивается. Аннушка спускалась следом и, придерживая голову матери, беззвучно плакала. От покойной пахло смертью и французскими духами: дочь успела побрызгать. Бурнашов поразился, сколь легкой оказалась мать. Вот когда пришлось нести. Мертвый глиняный холод, казалось, пробивал верблюжье колючее одеяло и все одежды Бурнашова. Но, странно, он не чувствовал отвращения, но вроде бы даже не спешил расставаться с горестной ношей. Не суетясь, спокойный, он посадил мать на заднее сиденье, сам примостился возле, поддерживая ее за плечи и чувствуя костлявые колешки Надежды Павловны. Желтое лицо приоткинулось, и вместо страдальческой гримасы вдруг появилась тихая блаженная полуулыбка. Взглянув на покоенку, шофер заробел, задрожал, руки у него затряслись, вся храбрость куда-то подевалась. Он подал машину назад, чтобы развернуться, и вдруг наскочил на бетонную плиту, сел на задний мост. Старенькая повалилась на бок, и сын не смог удержать мать. Вышли, попробовали столкнуть, но снять не могли с бетонной набалдашки: хорошо, привелись мужики, помогли. Шофер посмотрел, встав на колени, и присвистнул только, недоуменно и горестно: задний мост разворотило. Откуда-то уже собрались женщины, галдят: «Не хочет, знать, Надюха из дому ехать». С трудом уговорил Бурнашов тихохонько добраться до морга, дал шоферу четвертной, хотя на счетчике рубль с копейками.

Потом началась суета, беготня по городу: ведь похоронить что замуж выдать, сколько всяких препон, рогаток, словно бы сонмище чиновного люда боится выпустить покойного из своего постоянного зоркого досмотра туда, где бессильна любая воля. Бурнашов никому не звонил, исполняя волю матери, лишь сообщил единственному из родни, оставшемуся в живых – дяде Филиппу. Третий раз за жизнь видел Бурнашов родного дядю, высокого, седого, с двумя рядами железных сияющих зубов и гвардейской лихой выправкой. В том, как себя вел дядя Филипп, угадывалась цыганская кровь. Он лихо пил, несмотря на преклонный возраст, держа руку на отлете и пуша длинные острые усы, и еще до похорон изрядно нагрузился. Отчего так запало в душу? Но Бурнашов заказал самый сиротский дешевенький гроб желтого цвета с бумажным белым бордюрчиком, точно такой, что видал еще этой зимою на кладбище. Мать положили в том самом парадном костюме, сейчас мешковатом, пропахшем нафталином, с двумя рядами орденов. Звезды сияли рубиново, похожие на сгустки застывшей крови. Говорят, в войну этот орден давали за кровь, что пролил на поле брани. Дядя Филипп не проявил интереса, он хорошо выпил и все время плакал, не промокая слез; зять Чегодаев был сух, независим, густая с проседью челка и отблескивающие очки почти скрывали его истинные чувства. Анна же восстала против брата, говорила нервно, крикливо, по привычке хрустя пальцами: «Бурнашов, веди себя прилично!» – «Как это?» – «Ну как все люди. Не будь негодяем. Это наша память, давай сохраним ордена». – «Запрещаю. Это не наша память, это мамина память. Ее ордена. И пусть они уходят с нею». – «Ты жесток, как всегда!» – театрально воскликнула Анна, поправляя на груди матери белые пелены. «Может быть… Но и ты не строй актрису, не заламывай пальцы. Будет так, как хотела мать». – «Ты скажешь сейчас, что она так хотела?» – «Да-да-да…» «Ну будет вам, бу-дет!» – скривился Чегодаев. Автобус как раз подкатил к кладбищу, к его центральной аллее, погруженной в белую сверкающую мглу, и дальний конец кладбищенской улицы, стушевываясь в снежном молоке, пропадал в неизбежности, словно бы уходил в небо. Гроб покрыли крышкой, Бурнашов выскочил первым, попросил у служителя похоронный транспорт. Гроб перегрузили на высокие санки, сваренные из железных трубок, окрашенные голубоватой краской, с круто загнутыми полозьями. Бурнашов поддал сзади, санки неожиданно легко покатили по прошпекту мимо ровных цементных надгробий, казенных похожих оград, железных венков, завернутых в целлофан. Что скажут о нас люди? – причитала Анна, прижимаясь к Чегодаеву и ища у него поддержки. – Завтра же узнает весь город. Знаменитый профессор и писатель не могли по-людски похоронить мать. По-жа-ди-лись, скажут. Копейки на мать пожалели. Прости, мамочка, что мы такие негодяи. Ты заслужила, чтобы весь город провожал тебя. Это не я все устроила, не я. Это все твой придурошный сынок».