Сухим бугром, проступаясь калошами в рассыпчатый песок и ощущая влажное дыхание озера, Бурнашов скоро миновал нижний конец деревни, подступил к березняку. Три низких окна передка Мизгирева, завешенные газетами, слабо светились, на одной из них отпечатался недвижный профиль Мизгирева, словно бы старик задумался о вечном и так незаметно уснул, подоткнув кулаком щеку. А может, сторожит, подсадив вместо себя куклу, скрадывает запоздалое возмездие, проверяет характер человечий на злопамятность?

Постучавшись, Бурнашов попал в крайне запущенное жилье, с затоптанными, давно не скобленными половицами. Железная с никелированными шарами койка да большой черный сундук составляли все имение, половину избы занимали русская грубо сбитая печь и плита с длинным стояком жестяной трубы. Под потолком на витом шнуре висела лампочка-сороковка. Мизгирев сидел боком к двери и, занятый делом, сосредоточенно сопел висловатым носом. «Труд на пользу», – несколько смущенно приветствовал Бурнашов, Мизгирев приподнял очки, хмыкнул что-то и вновь принялся за рукоделье. Он словно бы давно поджидал гостя и сейчас досадовал, что Бурнашов припозднился. Гость остановился за спиною Мизгирева, приглядываясь к его заделью, но старик досадливо кивнул на табурет: Яков не терпел, чтобы кто-нибудь торчал сзади. На столе лежала россыпь спичек, неловкие клешнятые пальцы старика налились усталостью и едва прихватывали гнутыми ногтями такой непокладистый, несподручный строевой материал. Бурнашов не сразу и понял, чем занимается Мизгирев. Перочинным ножом он обрезал серные головки и, намазав клеем, ладил спички одна к другой. На дальнем краю стола притаилась ладная колоколенка и сруб шатровой церкви без купола; видно, старик и корпел сейчас над луковицей, рубил остов, крепил стропила.

Трудно было чем-то удивить Бурнашова, но сейчас он поразился. Воистину пути господни неисповедимы. «Из любви к искусству?» – спросил Бурнашов и кивнул на работу. «Время пришло, требует. Исходя из решения принялся, чтобы не быть в замыкающих. Ср… да родить нельзя годить. Вот и тороплюся». – «А я слыхал…» – «Другое время было, – оборвал старик, поняв мысль Бурнашова с полуслова. – Напортачили. Нашлись поганые людишки. Сам-то бы не… Под приказом. Мы люди военные». – «У вас что, чертежи сохранились, схемы?» – Бурнашов вовремя обсек себя, не стал вдаваться в тайны истории, чтобы не обидеть старика. «Да не-е, пошто планы? Я по памяти все. Исподовольки. Как сон встает. – Мизгирев воодушевился, снял очки. Глаза оказались водянистые, покрытые желтой пеной. – Пальцы вот как кочережки, неловки, паскуды, не дают должного простора и направленья. А так бы што-о! Вот это, к примеру, коли любопытствуете, Спас-на-крови. У озера стояла церковка. Я из нее, согласно решения, амбар наладил. Крест спилили, вот и амбар, в соответствии с духом. А потом возьми и погори. Как свеща пылала, и головешки будто птицы летели, все озеро засыпали. – Хриплый голос Мизгирева прорезался, налился силою и искренней простотою деревенского насельщика. – Бабы-то вопят, куриное дело. Бог увидел! Бог прибрал за кощунство! Вот молонью и наслал! Нате вам гуся с кашей. При чем тут бог, коли все во власти? Какое-то притяженье дураки наслали, чтобы молонью притянуть. Фрамуги пораскрывали, окна повыбили, и случилось несоответствие. А такая, скажу вам, церква была, как куколка стояла на горы, далеко виделась». – «У вас же талант, Яков Максимович, – вдруг искренне восхитился Бурнашов, не испытывая к старику ни капли презрения. – Как же так-то? А вы!» – «Что вы! Что! Мы люди военные. – Мизгирев отчаянно взмахнул рукою, будто прощался с жизнью, полез в громадный сундук. – Ну был перегиб, ну был. Не ошибается тот, кто ничего не делает. А мы куда двинулись! Как глянуть – шапку заломишь, да тая шапка и спадет. Сейчас в свете решения реставрирую – и в музей. – Из глубины сундука, оттопыривая костлявый зад, Мизгирев говорил глухо. – Вот примай-ка». Бурнашов перенес на стол пять макетов, расставил рядком. От натуги под глазами Мизгирева налились синюшные пузыри, тусклые глазки были слепы и жалобны. «Вот церковь Успения пресвятые богородицы в Николе, я палил. Помню, худо горела. Из камня. Потом на кирпич пошла. Сам разбирал, каждый камешек помню. Тяжело далась. А эта, – он приставил к носу очки, вгляделся, – великомученику Дмитрию из Речиц. Было дело, хе-хе. – То ли закашлял, иль закеркал Мизгирев. – Осаду держали, дурачье. Не давались. Я приступом брал. И осилил. А та – мученицы Екатерины из Любанино. Все на памяти, штучки-дрючки. И никому нынче дела нет. Ленив народ, на воровство изошел. Но я дал себе постановленье: Максимович, воздвигни из пепла! И уж который год тружусь, зренье оставил. Мелкое такое дело, блошиное».

Закричать, завопить, чтобы содрогнулся старик Мизгирев, новый Герострат? Но вместо ненависти чувствовал Бурнашов в груди черную немую бездну. К чему глухое отчаяние? Очнись, милый друг, полюбуйся на насмешку судьбы, на это странное запоздалое отмщение. Герострат строит крохотные церковки, сам замаливает незамолимый грех. Могилу слышит старик, зов земли, и, вступая на дальний незнаемый путь, пугается, видно, мучается в неведении, опасается расплаты, как бы не заполучить в том скитании вековечного мученического венца. Сам себе не признается, старый, но боится и похож ныне на кающегося злодея. Нет, Яков Максимович, ты даже не ключник Мизгирь, в тебе, оказывается, уже давно толчется не земное, не житейское; иные силы правят душою. Но и не отшельник с веригами, кающийся бродяга, ибо нет в тебе раскаяния…

Бурнашов торчал вплотную у черного, отблескивающего окна и видел, как в зеркале, согбенную фигуру Мизгирена и шеренгу крохотных сооружений. В избе напротив, где жила бывшая супруга Мизгирева, боковое окно сияло весело и торжественно. «Почему вы не вернетесь к жене, Яков Максимович? Одному так трудно», – внезапно пожалел Бурнашов. «А… – отмахнулся старик. – Жена что помойное ведро: и противно, и выкинуть жалко. Но я переболел, выгнал. У меня иное направление ума, а она мешала».

* * *

Бурнашов покинул Мизгирева поздним вечером и еще на крыльце услыхал песню. Казалось бы, пора давно привыкнуть, но каждый раз озноб пробирал Бурнашова: смутное, языческое, полузабытое сквозило в ночном раскрепощенном зове. Сразу представилась письмоноска Маруся, ее карие, постоянно приопущенные глаза с выпуклыми голубыми белками, и когда она внезапно подымала взгляд, в них просвечивала тоска и горячий неутоленный огонь. Бурнашов, пожалуй, не обратил бы особого внимания на письмоноску, которая возит почту на велосипеде по окрестным деревням, если бы однажды поздним вечером не услыхал вдруг песню. Она накатывалась откуда-то издалека, проламываясь сквозь леса, и снова замирала, пропадала, иссякала, внезапно вспыхивая вновь, как костер, в который подкинули сушняку. Голос был гортанный, переливчатый и вместе с тем необычайно высокий: он переломлялся, дробился, и создавалось впечатление, что поют сразу несколько людей, отзываясь друг другу. Бурнашов спросил у соседки, кто это поет так запоздало, на ночь глядя, и та равнодушно ответила: «Почтариха поет. Маруська. Она всегда так поет. Скучно, дак».

И вот снова этот густой, гортанный, лешачий голос стелился по сосновым борам и моховым распадкам, отдавался эхом, какой-то дикий полузабытый призыв ко всем успокоенным, уходящим в ночь, напоминанье об иной жизни, от которой отказались так легко. Но деревня засыпала, небо было лазурной синевы, с нежными оранжевыми перьями, то предночное таинственное небо, что вызывает грусть, робость и восхищение одновременно перед громадностью затихающего мира. И царил в этом сверкающем поднебесье лишь один жаркий просительный вопль. Туман наступал от озера, заполнял баклуши, западинки, промоины, слоился, наплывал на деревню, и голос певицы тоже слоился, казалось, что женщине нравилось не столь петь, сколько слушать собственный звук, катящийся из трубного органа, и потому Маруся не таила его, а орала в полную силу, дивясь мощи своего горла.

Бурнашов, освобождая душу от Мизгирева, наверное, с час слушал почтарку, ее голос, плавающий сам по себе над сосняками. Песня дробилась эхом, и ее трудно было разобрать. Маруся пела прежнее, о любви, на свой мотив: «Я тебе доверяла, как лучшему другу…» Заканчивала и вновь начинала, бесстрашно перевирая слова. По-видимому, она знала лишь одну эту строчку, а переполнявшие ее чувства не нуждались в словах: требовалось излиться, опустошиться, чтобы жить далее. На мгновение Маруся останавливалась, гремела ведрами, разговаривала на огороде сама с собою.