Лизанькина душа горела нынче, как яркая восковая свеча, без треска и плеска, мерно и надежно, и это ощущение женщина берегла, как самое святое, словно бы нынешний день был последний и самый заветный. Лизанька не слышала своего тела, не чуяла бренной утробы, так легка была плотью, едва касаясь ступнями сырой чавкающей земли. Но в сердце ее плавилась свеча, и волны этого тепла и томленья растекались по всякой жилке молодого, не рожавшего тела. Господи, как сейчас она любила Бурнашова, как откровенно желала его и потому не сводила с его прокаленного лица зовущего, сияющего взгляда. А Бурнашов в эти дни действительно сменил личину: сеностав, упорная страда подсушила, подвялила лицо, и от смуглого ровного загара голубые глаза стали еще ярче: он подбрил бороду, подобрал на затылке волосы: нелепая желтизна выгорела, и голова стала снежно-белой. Апостольское что-то проявилось в обличье, и душевные муки лишь украсили Бурнашова… Нет-нет, ее муж действительно необыкновенен. Сына хочу от него, сына…

Как не спешила семья к святому роднику на молебен, но все одно припоздали. Богомольщики уже толпились у часовенки, одолевши немалый путь из других мест. Сыро было нынче в овражке, глухо, с ольшин скатывался дождь, наполнившийся за ночь ручей шумел взбулькивая, папоротник намок, комар толокся столбом над плечами поклонниц. Женщины несли еду, баранки, булки, калачи, подавали деньгами. Приношения складывали на столик, покрытый серыми замызганными пеленами. В глуби сараюшки, сколоченной из жердья, на краю сруба теплились тоненькие оранжевые свечечки. У входа в часовню стояла начетчица в сером пастушьем плаще, плат шалашиком по самые брови, нос ястребиный, что-то в лице каменное, недвижное и вместе с тем решительное, почти мужское. Начетчица была издалека и пришла за-ради престольного праздника; как пастух за стадом, она дозорила за всеми, каждого примечала, не выпуская из виду. Порою поворачивалась лицом к срубу со святой водой и запевала протяжно, высоко, заглядывая в потрепанную книжицу. Власиха, досель где-то пропадавшая, пристроилась возле ее правого плеча, но чуть позади, и подтягивала глухо, скорбно. Столь же внезапно они обрывали песнь, и каждый занимался своим делом. Бабы мыли лицо, голову из родника, брызгались, поливали груди украдкой, отвернувшись, протискивали кружку с водою за ворот, за приспущенный лифчик, но не охали, молча сносили студеную влагу, веря в ее целительную силу. Заметив Бурнашовых, Власиха с особым значением кивнула Лизаньке, а ему сказала непреклонно, протягивая оловянную кружку: «Омойся, соседушко, святой водой. Сыми с сердца тягость, и батюшка Иван Креститель примет в свое стадо. Омойся, отринь ковы от тела». – «Нет-нет, пустое это все», – отказался Бурнашов. «Алеша, ну ради меня», – умоляюще попросила Лизанька. Бурнашов окунул пальцы в воду, провел по лицу и отвернулся, чтобы не выдать внезапного волнения: он понял Лизину затею и тайно уверовал в нее.

Старушонки разбрелись по родникам, начетчица осталась в часовенке, наверное, дожидалась конца обряда. Опрокидывая кружку со студеной влагой за пазуху, она примеривалась взглядом к небу, едва передергивала плечами, снова зачерпывала из колодезя и обливала телеса. Потом села на мокрую землю, подогнув угол набрякшего плаща, и стала есть приношения, запивая святой водой и изредка взглядывая на колеблющееся пламя свечей. Ела она медленно и долго, углубившись в себя и вовсе не интересуясь приходящими людьми. Женщина еще не старая, неопределенных лет – ей могло быть и под тридцать, и далеко за сорок – из той самой отрешенной породы людей, что прежде с охотою становились монашенками и оседали в керженских скитах, коих и пламя не страшило, если нужда приневолит шагнуть в костер. Удивительные лица встречаются в народе по всей Руси: их выделяет от прочих сама природа и то вдохновенное настроение, что овладевает человеком в эти минуты. Встреться она Бурнашову в городе, и он, пожалуй, не обратил бы внимания на нее, серую, невыразительно и скудно прикрытую заношенными одеждами.

Власиха приблизилась к начетчице и что-то шепнула. Та согласно кивнула, собрала с подола крошки, кинула в рот. Бурнашову велели остаться у часовенки, Лиза оглянулась, жалобная, молящая неизвестно о чем. Сердце у Бурнашова стронулось, и он испугался неведомо чего. Может, отмщенье какое? Ели длинно, протяжно шумели, сумрак не истаял в овражке, мелкий бус начинался неохотно и снова затихал, но морось так и висела в воздухе. Вдруг он подумал: чтобы увидеть сокровенное, надо затаиться и подглядеть. Это нехорошо, повинился Бурнашов перед собою, скрадывать за людьми и следить. Но если не уходит из памяти, живет в народе языческий обычай, то, значит, подобные чувства владели им и триста лет тому, лишь более остро. Когда еще представится случай как бы вернуться в старину? Так оправдывал себя Алексей Федорович, меж тем отчаянно опасаясь за жену. И минуты не прошло, как с бьющимся сердцем он кинулся следом, окунулся в папоротники, поспешил вдоль ручья по моховой подушке и сразу вымок по пояс. Вот и омовение, вот и принял крещение, мать сыра земля своей влагой окутала тебя, сын. На кустах призрачно висели приношения, намокшее, в желтых разводах плесени женское белье, пелена и полотенца, уже источенные дождями и ветром. Было тихо, грустно, тревожно.

Бурнашов чуть не наткнулся на троицу, вовремя приостановился за елью, застыл, сдерживая дыханье. Его манила христианская тайна, но принять ее без веры, лишь для прихоти, для затеи он не мог. Что это за люди, что так легко впускают в себя бога? Неуж они иначе устроены и душа по-иному живет в телесной темнице, с готовностью отлучается и путешествует по миру? Может, моя-то душа куда тоньше, куда жалостнее вашей, но ум ей не помехой, тыном, заградой. Как переступить его? Лизанька, супружница, милая женушка, ну ты и скрытница, вот чего ты затеяла втайне… Она же топталась на травяном клоче, мяла осоту босыми ногами; лицо ее было необычайно бледным. Женщину смущал серый прилипчивый взгляд начетчицы, в глубине которого читался насмешливый умысел, угнетала твердая грузная рука, властно лежащая на ее плече. Эта рука понуждала, приневоливала к тому, что Лизанька накануне согласно приняла сердцем. Власиха задрала кофту, нагнулась, стала плескать из ручья пригоршней на грудь, часто крестилась и причитала: «Господь батюшка, прости… ох те мне, прости меня, грешницу. Отец, пресветлый, прости в чудный день». Потом деловито оправила одежды и сказала Лизаньке сурово: «Молися… робенка хошь, дак молися. Он жалостник, – ткнула перстом в небо, – он тебе даст».

Вдвоем они помогли Лизаньке раздеться. Бурнашов хотел отвернуться, но раздумал, щеки его горели: он вдруг почувствовал себя участником таинства, он словно бы сам принимал омовение, сбрасывал вслед за женою заношенные, пахнущие потом шабалы, покрывался мурашами от озноба, и каждая жилка в предчувствии скорых перемен напряглась, наполняясь чувством.

И недавний сон вдруг открылся иной стороной и стал предсказанием.

«Не за чужой бабой подсматриваю, как любострастник, верно? – возразил он кому-то. – Я тоже мечтаю о сыне. Я лишь нынче держал его на руках, и Лизанька прочитала мой сон». Но самое удивительное, что Бурнашов забылся, потерялся, он в подробностях рассматривал сквозь розвесь ветвей такую знакомую в подробностях жену как вовсе чужую женщину, к которой притягивает новизна и любостайность. Бурнашов, очнись! Кому сказано, останься в неведении и не вторгайся в тайну. Но ты с охотою отдался в руки дьявола, и все горячие мечтания, все твои неслышные сердечные молитвы могут рухнуть вдруг из-за нечистых твоих желаний. Очнись, милый! Что ли женки своей не видывал, не катывал по пуховикам? Отдай лишь на мгновение Ивану Крестителю, пусть он совершит омовенье, обновит, ублажит, усилит ее вянущую, страждущую утробу. Разве жена твоя не дочь матери-земли? Великой природе тоже хочется иметь еще одного внука, ревнителя и охранителя.

Уймись и затми взгляд…

Лизанька облеклась в крестильную рубаху, плотно облившую худенькое тельце, стыдливо обдернула застрявший на бедрах подол. Начетчица вздела руки, воскликнула глуховато по-вороньи: «Господи милосердный, услышь рабу твою и помилуй. Заполни ее тоскующий сосуд». Серая ряднина раздернулась, сквозь нее проступило желтое царственное око. Потому и медлила начетчица, что ждала солнца. «Ступай, дочка, ступай, – подтолкнула Власиха. – Господь добро дал». Лизанька как во сне вошла в воду, ручей был мелок, едва омочил колена; женщина помедлила и легла в баклушу, сорочка на спине надулась колоколом, но скоро опала; святой родник заманил, окутал и увлек поклонницу, наружу осталась лишь светлая головка с плотно сомкнутыми глазами. «Вылазь, а ну вылазь», – тревожно позвала начетчица; плащ на ней стоял коробом, голые ноги свободно болтались в резиновых сапогах, и со спины походила она на громадного тусклого жука. Странно было глядеть со стороны, словно бы прорвалась завеса времени, и Бурнашов неожиданно переступил в старинную Русь и застыл на ее берегу, не решаясь окликнуть первых встреченных посельщиков. Тускнеет, но не выпадает из памяти народа, живет на сердце языческое, и никуда от него не деться.