В другом же углу на тахте лежал бронзовый дог. У громадной собаки была вислая тяжелая морда величиной с телячью голову, слишком, как всегда казалось Бурнашову, великоватая для поджарого вихлявого тела. Глаза почти слепые, безразличные, со старческой поволокой, с той белой полумертвой пленкой, которая не то скрывает звериную душу от посторонних, не то защищает уставшее сердце от излишней надсады. Собака уже не слышит, как порою ругают хозяина поносным словом, ей уже восемь лет, а по собачьей жизни ей почти век, она навидалась за этот век всякого и оттого (острит хозяин) так долго живет, хотя давно должна подохнуть. Дог ничего не слышит и не видит, но в его пространственной голове, гордо приподнятой, словно отлитой из бронзы, бродят какие-то неясные собачьи образы, о коих не суждено нам знать, и она, задрав голову, глухо лает, может быть, просто так, в никуда, потом устало роняет голову меж распростертых лап и храпит, как старый пьяный мужик. Во сне дог скулит, как младенец, из пасти, недоуменно, беспомощно вздернутой, сочится желтоватая густая слюна. Чегодаев суеверно вздрагивает и, набычившись, упорно смотрит в амбразуру, мимо бронзовой пушчонки на пса, сквозь длинную комнату: собака, почуяв пристальный догляд, прерывает храп и, поведя высоким хрящеватым ухом, слегка приоткрывает левый глаз, накрытый бельмом. По утрам профессор выводит дога на прогулку, ему лестно идти возле собаки, похожей на жеребенка, и кажется, что это он на поводу у чудовища. Догу скучно, он устал жить, из телячьей его головы смылись все радостные лучезарные картины, а от него упорно требуют молодости и веселых повадок, ему же лишь хочется много есть и долго, неутомимо спать. Док звонит в дверь, жена выносит таз с водою, и дог покорно подымает поочередно четыре тонких породистых изжитых лапы, пока хозяин моет их, стоя на коленях, а после вытирает махровым полотенцем. Идолам поклоняются готовно и без всякого чувства унижения. Потом Док ставит перед бронзовым догом огромную оловянную миску с едою, и пес жадно поглощает, кашляя, чавкая и задыхаясь. Хозяин же в это время задумчиво стоит возле и машинально гладит скользкую холеную шкуру, и сила преданной животины словно бы перетекает в него. Вот почему дог мало живет, догадался Чегодаев. Он потрафляет мне, он из одной лишь безумной преданности к хозяину много жрет, чтобы содержать такое великанье тело: ведь как лестно, однако, обладать и властвовать над сильным.

«И не жалко вам его? – спросил однажды Бурнашов. – Вы обрекли из одной лишь прихоти всю собачью породу на деградацию и постепенное вымирание. Как, однако, вам нравится обладать и властвовать над кем-нибудь. Мало вам жены, детей, подчиненных, так подайте еще и живого зверя. Надоело по медвежьей шкуре ходить, так нужна еще и живая». – «Что вы понимаете, Бурнашов? Ты просто жестокий, злой человек. Ты никого не любишь, кроме себя. Дог для нас как сын родной, еще ближе».

Дрожь прошла по длинному телу пса, и он умоляюще, протяжно простонал во сне. Гундели над головою жестяные истерические голоса, они мешали псу сосредоточиться и полностью погрузиться в темень, где пропадал всякий обман.

«Видите, он смерти у вас просит. Ему надоела темница. Он говорит, убейте меня». – «Это все чушь, – оборвал Чегодаев, некрасиво скалясь. – Мистика и чушь. Ты нынче часто блефуешь, старичок, ставишь не на ту карту. Тебе лишь бы кого облаять. Опять приступ желчи?» – «Это вы блефуете, прогрессисты, – зло насел Бурнашов, напирая на «вы» и сразу закипая. – Ваша задача из натурального земного продукта сделать необратимый, чтобы он не рассосался никогда. Этого не позволяет себе живая природа: что пришло на свет, то должно раствориться, смешаться с землею, стать прахом. А вы скоро всю землю превратите в гигантскую свалку. Так не-ет, вам и этого ма-а-ало, – протянул, кривляясь. – Вы хотите из всякой живой твари в ближайшем будущем слепить робота, чучело для утехи. Почему вы так ненавидите все живое? Отчего хотите все умертвить? Думаете, с роботами красивее и безотказнее? А-а-а, догадался. Вам нужно полнейшее подчинение, поймал?» – «Дурак ты, Бурнашов. С твоими мыслями мы все еще жили бы в каменном веке, не вылезли бы из пещер. Слава богу, что такие неандертальцы на счет. Это же несерьезно, шире надо размышлять, глобальнее». – «Брось давай, брось. Старые песенки, – отмахнулся Бурнашов, уже ненавидя Чегодаева. – Железобетонный юмор. Вот он лежит, псина, созданный обитать в естественной среде, а он задыхается в гробу на девятом этаже, его выводят на прогулку, как арестанта, он живет лишь позывами еды и испражнений. Он же всего себя забы-ыл, господи, он и человека истинного позабыл. Вы для него, Чегодаев, лишь чашка с едой, и не больше. Вы предпочитаете пса человеку, потому что он не выскажет прямо в лицо всей правды о вас…»

* * *

Бурнашов вошел в кабинет, несколько смущаясь и странно робея. Дог вяло приподнял голову и, брезгливо ощерившись, свирепо заворчал. Но не сдвинулся с тахты, не проявил ни малейшего собачьего желания обнюхать пришельца и остеречь хозяина; пес за последнее время странно высветлился, будто менял масть, неуловимо поседел и из бронзового стал шоколадно-серым. В кабинете пахло книжной затхлостью и псиной, было душно: Чегодаев любил тепло и боялся сквозняков. За баррикадами книг зашуршало, кашлянуло, завозилось, в амбразуре появился цепкий въедливый глаз. Потом над крепостной стеной проросла черная, с толстыми нитями седины голова Чегодаева, и вот, царапая животом об угол стола, протискиваясь на белый свет, явился и сам Док, как всегда отглаженный, ухоженный, надушенный. Белый крахмальный ворот подпирал тонкую морщинистую шею, и кадык нависал над широким узлом пестрого галстука. Фиолетовый кабинетный пиджак с широкими накидными петлями, похожими на гусарские «разговоры», скрывал мальчишечью худобу и придавал Чегодаеву ту особую солидность и почтительность, за которую очень часто и уважают. Постарел ли он? Кто знает, но несколько пожелтел, выглядел усталым, заскобленным, знать, годы и ученое усердие давали себя знать и обстругивали даже такого железного, несгибаемого человечка. Он пожал руку Бурнашову и принялся жаловаться, что было непохоже на профессора. «А мы тут все разболелись, – говорил он, криво усмехаясь. – У жены камень пошел, всю ночь не спала. А утром раз – и звякнуло. Посмотри, какое чудо. – Он вернулся к столу, принес спичечный коробок, показал причудливое известковое сооружение, выросшее в почке. – Ну, слава богу. А у меня вот коленка, отложение солей. Вот, дружочек, – продолжал он необычно миролюбиво, не снимая с лица горестной усмешки, – доживи до наших лет, не только песок, но и камни посыплются». – «Ничего, ничего, вы еще потопчетесь, – неловко утешил Бурнашов, занятый своими мыслями. – Опасную черту перескочили, а теперь потопчетесь». – «А ты подзагорел, гляжу, ты молодцом, первым сортом. Счастливчик, свежий воздух, свежее молоко, свежая убоинка, натуральпродукт, никакой тебе службы, полное слияние с природой. А мы вот с Артуром прозябаем, дряхлеем, – он потрепал псину. – И все из-за вас, ради вас вот таких, чтобы вы размышляли в покое… Господи, как я тебе завидую. А тут, как проклятый, тянешь воз на своих плечах и никакой тебе благодарности. Все предвидь, все знай, на все отреагируй. Впрочем, как там в деревне?» – «Да неважно в деревне… Хлеба нынче повыгорели, засуха, по-прежнему сплошная распустиха», – нехотя выдавил Бурнашов. Ему не хотелось заводить большой утомительный разговор, который бы свелся к тому, что Чегодаев накинется на мужика, обзывая того лентяем и пьяницей, а Бурнашов, как водится, бросится защищать, и этой канительной, бескровной, бессмысленной битвы, от которой останется в замершей груди лишь гулкий вихрь. Если уж не миновать ее, так пусть хоть затеется позже, после захмелки. «Вот и напиши о распустихе! – Чегодаев бодро прохаживался по кабинету, бросая победные взгляды. – Нам, экономистам, это интересно, живые непосредственные впечатления, так сказать. Ты не обходи больной вопрос, подключайся активнее». – «Сами все знаете… Чего писать о хлебе? Его выращивать надо, а не писать». – «В тебе нет социального оптимизма. А поверь, не все так плохо, как тебе кажется…»