– На трупятину перешел? – хрипло, с намеком на шутку, спросил Бурнашов, прокашлялся.
– С травки на такой работе не потянешь.
– Ты ведь голоден с дороги. Поел бы, – вмешалась Лизанька, умоляюще взглядывая на мужа и пугаясь грозы. «Господи,– подумала бледнея, – хоть бы пронесло. Вспылит, наговорит с три короба, а после самому же хоть на край света беги от стыда».
– Как вы тут жили без меня?
– Замечательно! – воскликнула Лизанька и благодарно взглянула на Космынина.
– Лизанька прекрасна. Такая она милушка, – тепло сказал Космынин. – Что мало бегал? – вдруг спросил, чему-то улыбаясь. – Я думал, ты как Федя Протасов.
– Цыганки вывелись…
– Разве что это только.
Бурнашов в упор взглянул на приятеля, и что-то в его самодовольном облике поначалу сбило с толку, может, смутил квадратный тяжелый подбородок?
– Борька без бороды-то совсем другой, такой молоденький, – вдруг сказала Лизанька, и только тут дошло до Бурнашова, что Космынин снял с лица шерсть и переменился.
Бурнашов поднялся и торопливо вышел в сени, о чем-то суматошно думая, в груди теснило, возбужденные мысли порскали в голове, на душе было горько и недоуменно. Только тут, подслушивая голоса в кухне, понял Бурнашов, на какую муку обрек себя: дрожжи, брошенные в запале и азарте, взошли, и в этом горестном хмеле отныне потонет любая здравая мысль. «Дурак, господи, какой я дурак», – хлопнул Бурнашов себя по лбу. Тут тихохонько подкралась сзади жена, прижалась, поцеловала в шею, разобрала долгий отросший пыльный волос. «Ну, здравствуй, что ли?» – простонала лесной горлинкой. Бурнашов пытался запоздало отстраниться, отступая к стене, но неожиданно оказался в глухом углу, как в западне. Лизанька прижалась без смущенья, как-то вольно, необычно; от нее пахло горячо, возбужденно, но Бурнашов упорно обшаривал взглядом ее запрокинутое лицо, все пытаясь по неуловимым приметам найти знаки измены. Словно бы вольней ему стало бы, слаже, надежнее жить? Иль нашелся бы предлог вовсе уйти, чтобы не стеснять Лизаньку, и нынешний отъезд был лишь примеркой? Под загорелой матовой кожей на виске бился, ровно тек голубой родничок, и Алексей Федорович шершаво ткнулся в эту дрожащую жилку, точно намереваясь перекусить ее и тем лишить Лизаньку жизни. Он ощутил губами солоноватую здоровую кожу и сразу вспомнил жену всю, до самой скрытой потайки, он затомился и, проснувшись плотью, понял, как соскучился по родной женщине. «Здорово, Лизуха», – грубо сказал Бурнашов, скрывая наплывшую нежность; ему казалось, что надо поначалу свести какие-то счеты, все выяснить до конца и тогда лишь, когда жена полностью очистится, оправдается перед благоверным, и наступит пора любви, утеха затосковавшему телу. Но он не почувствовал торжества господина и владетеля, а вдруг вздрогнул от внезапной мысли, как ему жить одному, если он когда-то лишится, навсегда потеряет жену? «Господи, – взмолился Бурнашов, – да разве такая чистая красота должна принадлежать такому вахлаку, неотесанному мужлану, который отчего-то зовется писателем и чему-то пытается учить народ? Мучитель, изверг, палач, садист, вот ты кто», – мысленно запальчиво воскликнул Бурнашов обвинение в свою сторону. Но тут ищущие губы их встретились, и все, суматошно надуманное, показалось смешным и ничтожным, как старая ветошь. Они целовались в прогретых солнцем сенях, как когда-то в лодке на северной реке. Бурнашов почти кусал жену, а та стонала, и эти вскрики еще более возбуждали его, но меж тем голова, оказывается, оставалась не то чтобы ясной совсем, но заторможенной на одной лишь мысли: в избе сейчас сидит лишний, ненужный человек и от него надо избавиться.
«Пусть Борька уматывает отсюда», – вдруг сказал Бурнашов и оторвался от Лизаньки, настраивая иной, подозрительный слух. «Алеша, ты просто невозможен». – «Брось ты, брось мне», – глаза Бурнашова побелели от гнева, он оттолкнул жену и, откинув кисейный полог, вступил в кухню. Поначалу он растерялся, не найдя взглядом Космынина. Тот сидел в горнице в княжьем резном кресле, задрав костлявые ноги на рытый алый бархат, и вожделенно, с какой-то настырной упрямостыо тер ладонями поручни. Бурнашов встал в притворе двери, босой, похожий на пастуха в своей нелепой расхристанной рубахе с печатными цветными позументами и в полосатых шальварах. Он спросил внешне ровно, не выдавая волнения:
– Значит, Лизанька прекрасна?
– Она поразительна! Она – само совершенство! – Космынин будто бы не уловил подвоха, но меж тем глаза за очками сверкнули издевкою. «Достанется же отелепню такая прекрасная жена», – подумал Космынин с тоскою, тайно завидуя, с долей презрения оглядывая хозяина. Ему всегда нравилось досадить Бурнашову, говорить тому гадости, а нынче он подыскивал особенно ядовитое и вместе с тем внешне благочестивое слово, скрывающее отраву.
– Сойди с престола, дурак, и не занимай! – опередил гостя Алексей Федорович. – И не смей больше сюда садиться. Ты меня понял? – закричал, серея от бешенины, и пронзительные голубые глаза округлились и, казалось, обуглились мгновенно до черноты.
– Ну, тихо ты, ради бога тихо, – одернула Лизанька; она по обыкновению прислонилась к печи, скрестила на груди руки. – Развоевался, вояка.
– Он что, всегда такой? Сам не ведает, что творит, – издевательски усмехнулся Космынин, но княжье креслице, однако, покинул. – Как ты с ним, Лизушка, и живешь только? Он невыносим.
Лиза опустила глаза, замедлила с ответом, и то, что жена вот так легко пропустила колкость в адрес мужа и смолчала, будто была в заговоре с Космыниным, особенно взорвало Бурнашова. Он ненавидел сейчас обоих и готов был проклясть их в том мгновенном безумии, которое захлестывало, оглушало порою и было куда сильнее его душевного благоразумия. Но Бурнашов и страшился загодя тех угрозливых слов, которые сейчас вырвутся и уже навсегда зачеркнут все отношения меж ним и Космыниным. Ну он-то, Бурнашов, воистину слепец, юродивый с зобенькой для милостыни, он сам себя послал на голгофу для неведомого испытания, он сам над собою замыслил издевку; ну туда ему и дорога с его вечными проказами, умыслами и детскими обидами. И Космынину можно указать: вот бог, а вон порог. Стертый, никчемный человек, но с постоянным указующим перстом, словно бы послан кем поучать и надзирать за Бурнашовым. Кто он, по какому праву юлит, вьется подле, как тень, да нет, куда хуже тени: та – молчалива и спасительна своим присутствием, этот же постоянно грызет, как шелковистая моль. Чего он медлит, чего не вытуряется? Может, поддать под подушки, чтобы вылетел как пробка со двора? Ты сам над собою сыграл, Бурнашов, хитрую штуку, вот и получай чужую подливку, макай ее да и причмокивай. Глупец, боже, какой я глупец!.. Только бы знать мне, что сложилось меж Лизанькой и Космыниным, до каких отношений сблизились, насколько глубоко зашло там! Быть может, каждая грубость в сторону Космынина, не задев того, камнем падет на сердце жены и невыносимо больно ушибет ее. Ну как сдержаться? Что со мной творится ныне? Я не могу больше так жить. Я не Федя Протасов, я не настолько еще ненавистен сам себе, чтобы бечь от жизни. Я хочу сына, жить хочу, любить и работать. Мне бы только себя переломить, судорогу души. Я надорвался, знать, силы истратил зря, понаписал черт те что. Кому нужна моя писанина? Кто ответит? Отсюда и дрожь, колотье сердечное, что время золотое зря убил, понапрасну разбросал туда-сюда. Но ведь что-то могу огромное? Чувствую, что могу, душу распирает от силы… Бурнашов от жалости к себе, от игры расстроенного воображения чуть слышно простонал сквозь зубы; ему так хотелось выглядеть достойным, ироничным, слегка надменным, ему так не хватало уверенности, чтобы понравиться Лизаньке и показать горделивость души и что, в сущности, он выше мелких обид и недомолвок.
Молчание затянулось. Бурнашов столбом застрял в дверях, и виноватая, жалкая улыбка приклеилась к потухшему лицу. Космынин обиженно хрустел пальцами, глядя в окно. Лямка скатилась с левого плеча, обнажилась широкая плоская лопатка с черным родимым пятном наподобие майского жука. Спина Космынина вздрагивала, и жук (странная глубокомысленная мета) слабо шевелился, пытался ускользнуть в схорон. Лизанька оглядывала мужчин и с досадой и грустью думала, что, в сущности, какие они дети, живут своими играми и на женщин им глубоко наплевать, женщины им как игрушки, куклы, им можно открутить руку, ногу иль закинуть на время под кровать, пока снова не придет желание поиграть, помучить. Чего собачиться, чего делить? Не меня же делят, верно? – подумала Лизанька, переводя взгляд с Бурнашова на Космынина. И тут осенило, но Лизанька не поверила случайной догадке. Просто-напросто Алеша ревнует, в нем бродит цыганская кровь. Вот чудушко мое, нашел к кому ревновать. Уехал – вернулся, сейчас поблазнило – и вот вспылил. Мало ли зачем мог уехать из дому мужчина, не держать же его на привязи возле юбки чтобы сгорал он от тоски и чахнул от постоянства жизни. Поездил и вот вернулся, родимый, и будто век его не видала такой желанный и милый. Как же я соскучилась…