А Бурнашову чего рядиться? Ему старика было искренно жаль, и что-то необъяснимо влекло в мрачную нору маленького человечка, возомнившего себя однажды всесильным и необходимым всем. Но в нем, оказалось, никто не нуждается. И может, лишь после покражи до Мизгирева дошло, что никому он не нужен, им брезгуют, как уличным дурачком, его чураются – и этим открытием оскорбился? Да полноте, кто проникнет в тайную душу Мизгирева; и умеет ли он вообще оскорбляться, знакомо ли подобное чувство человеку, подозревающему всех в дурном поступке? Воистину оскорбляться, наверное, способен лишь смиренный человек в порыве до предела возмущенного далеко спрятанного самолюбия.
Бурнашов отправился в сени, подергал дверь, оббитую драной кошмой; слышно было, как лязгал в проушине тяжелый крюк, но не поддавался. Алексей Федорович еще потоптался в сумеречном, донельзя изжитом холодном коридоре, по углам завешанном дряхлыми шабалами; пол прохудился, был источен мышами, паутинные бороды покачивались от сквозняка под щелястыми потолочинами. Напоследок Бурнашов приложил ухо к двери: там было мертво Непонятно отчего стало страшно, Бурнашов встряхнул головою и поспешил на белый свет. В затулье крыльца мурава была изумрудной, жар не подпалил, не иссушил ее, а далее, в распахе улицы, воздух пронизан золотой пылью, и серые затрапезные фигурки женщин споднизу как бы подрезаны маревом, отторгнуты от земли и бесплотно висят над дорогою, готовые вознестись…
«Ну что там?» – спросила Королишка. Бурнашов пожал плечами и не ответил. Рамы когда-то стеклились с улицы, переплеты расползлись и чудом еще держались. Он вынул шибку, просунул руку и, сбросив крючок, открыл одну половинку. На желтой газете, закрывавшей окно, был портрет Ежова в полувоенном френче. Такой портрет в застекленной раме висел когда-то над детской кроваткой Бурнашова. Алексей Федорович дотронулся ладонью, и бумажное полотно распалось, как пересохший осенний лист. Бурнашов просунул голову, ожидая увидеть мертвого Мизгирева, но кровать была пуста. Он нерасторопно цеплялся босыми ногами, чтобы с улицы разглядеть всю комнату, пытался утвердить колено на подоконнике, но не удавалось. Королишка уловила заминку, подскочила и легко подсадила Бурнашова под подушки. Старухи, маячившие на дороге, прыснули. Бурнашов прощально высунулся на волю и заметил, как сюда через улицу направлялась Лизанька. Только ее тут и не хватало…
Бурнашов торопливо отступил в горницу, осмотрелся. Якова Максимовича не было, железная койка покрыта солдатским одеялом. Сундук взломан, накладка вырвана с мясом (наверное, поддевали ломиком), крохотные церковки, часовенки и колокольни, с таким терпением и старанием взращенные Мизгиревым в долгие вечера, растоптаны на полу, хлам этот был жалок, непригляден и никак не напоминал умелого, любовного рукоделия. Единственный белый рубчатый след, как для насмешки, издевательски нагло бросался в глаза; Бурнашов нагнулся, разглядывая его и на время забывая хозяина, и подумал, что отпечаток подошвы слишком велик для детской ноги, видно, разбойничал кто-то из взрослых. А старухи вон на ребятишек грешат. Бурнашов дунул, полетела сухая пудра. Не окунул же взломщик сапог специально в мел, чтобы обнаружить свое пребывание и тем самым еще более надсмеяться над стариком, дескать, Мизгирь, не боюсь я тебя. Что за причуда, верно? И отчего лишь один след, а возле вроде бы отпечаток козьего копытца?
Дальний затаенный сип смутил Бурнашова. Он прошел в кухню, но и там было пусто; заглянул на печь, лежанка ознобила пальцы, словно коснулся покойника; ничем жилым не веет; грязно, темно и сыро, как в давно не топленной черной бане. Но именно тут хоронился кто-то, таился совсем рядом. «Яков Максимович, хватит играть, подайте голос!» – крикнул Бурнашов и, догадавшись, откинул сажную, когда-то, видимо, цветную занавеску, скрывавшую запечье. В узкой норе меж бревенчатой стеной и печью, где когда-то на дощатых наблюдниках и полках хранилось все бабье обзаведение, оказалось темно и непроглядисто. Бурнашов даже не сразу и заметил старика, если бы тот не шевельнулся вдруг. Мизгирев словно бы впечатался в простенок, он собрался вовсе раствориться в закутке, так затаиться в своей скрытне, чтобы нежданно, на удивление всем, исчезнуть навсегда. «Яков Максимович, вам что, больше делать нечего?» – строго, как нашкодившего пацаненка, спросил Бурнашов и, прихватив старика за рукав, вытянул Мизгирева на свет. Хозяин шел послушно, он, видимо, был тайно рад, что сам писатель явился его уговаривать и теперь он, Яков Максимович Мизгирев, наверное, попадет в книгу и станет известным. «Если вникнуть в трудное устройство жизни, то с меня полностью книгу списать можно». Блеклые с синюшными пятнами губы скрытника едва шевелились: он намолчался, и хотелось говорить. Мизгирев долго прокашливался, прочищал горло, а Бурнашов не мешал ему, внимательно разглядывал старика, чувствуя брезгливость от вида его и терпкого бобыльего запаха. Был старик в своем постоянном сером офицерском плаще и соломенной шляпе, туго надвинутой по самые брови, военные брюки с лампасами заправлены в разношенные валенки с красными литыми галошами. Старик явно собирался по-походному иль просто замерзал в берлоге, коченел и боялся заснуть, как кочерыжка. Последние дни он не брился, желтое худое лицо закидало седой неряшливой щетиной; про таких, отживших, преклонных годами, на ком уже поставлена печать явного угасания, говорят: краше в гроб кладут; глазки, обычно колючие, дерзкие, сейчас померкли под желтой накипью. «Я никогда не тормозил движению, но всегда марш-марш вперед. Зачем они изобидели старика? – вдруг жалобно посетовал Мизгирев и заплакал. – Пошто они забижают меня?»
Яков Максимович цепко ухватил Бурнашова за плечо, наверно, собрался увести с собою в могилу. Шаркая валенцами, он двинулся в горенку и невольно повлек гостя за собою; запах от старика источался столь тяжкий, зловонный, что Бурнашов едва сдерживался, отворачиваясь, чтобы тут же не освободись страдающее нутро. «Может, все с собой и носит?»– предположил Бурнашов и довольно решительно, воспользовавшись какой-то уловкой, вывернулся из скрюченных цепких пальцев.
«Они все в сговоре. Они тормозят движенье, – проскрипел Мизгирев и указал на след. – Зубным порошком обсыпал улику, какого хрена надо? Прикатил. Тоже мне барин, надселся. Нет, говорит, состава преступленья. А факт налицо! Факт не скроешь. Я всю жизнь был в руководстве и мерекаю кой-чего, еще не выжил из ума. Дай собаке нюхнуть, вмиг сыщет и доставит. Я всеми полномочьями обложен, могу и с работы прогнать. У меня персоналка». – «Найдут, так легче не будет, – возразил Бурнашов и тут же прикусил язык, поправился. – Найти бы да настегать хорошенько, чтобы неповадно». – «Труда-то сколько пропало, псу под хвост. У меня направленье, согласно постановленья. Они труда людского не щадят, выродки. Им бы все под откос пустить, палец о палец не щелконут, на работы палкой надо гнать. Нюрка-то, бригадирка, не докричится на наряд послать. Эх, чего там. Пропадем с нынешним народом». Мизгирев насупился, махнул рукою, жалея огромную беспризорную страну, которую он, Мизгирев Яков Максимович, никак не смог уследить. Годы, да и здоровье сдало, и не та высота, с которой можно рассылать полки во все четыре стороны. Бурнашов хотел было возразить, что народ прежний, всякий есть народ, что это тебе, Мизгирев, крохотное проклятье, отмщение за неправедную жизнь, но остановил жалкий вид старика. Пусть выговорится, решил он, легче ему станет. «Я маяк, я всегда маячил, такое направленье. С меня книгу списывать, – бормотал Мизгирев, потихоньку оживая. Он достал из стакана протезы и, широко разинув рот, чвакнул, умостил зубы на иссохшие десны. Лицо несколько поплотнело, голос сразу окреп, налился силой. – Кто же это мог быть? В баклуше ногу-то окупал, стервец, когда задами крался. Нога-то, поди, Ивана набольшего? – Мизгирев приставил возле следа свой растоптанный валенок. – Как великан с Лысой горы, вот какой вражина. Я ему что, дорогу перешел? Ведь на что покусился, на всенародную память руку поднял. А ее не истребить, не-е. Я было помереть решил, а теперь раздумал». – «Жить да жить вам, Яков Максимович. Сын бы прибрал, что ли? Одному-то тяжело», – Бурнашов придвинулся, наступил на козий следок, догадавшись, кто похозяйничал в избе. «Я сыск произведу и дело таким должным образом обставлю, что ему не отвертеться». – «Может, с женою вам сойтись? Помиритесь, заживете, как два груздочка», – настаивал Бурнашов. «Откуда злоба такая, все по злобе. На память руку подняли, а кто ее вернет, окромя меня? Запустенье и разор, и окромя его ничего хорошего…»