Королишка накинула халат, вышла на улицу.
Из путаного рассказа едва поняла она, что час тому какой-то мужик выставил окно, влез в избу, стащил Зиночку с печи, раздел и, тиская грудь, сказал: «У тебя, Зиночка, ничего за пазухой. Ты как вобла». И будто бы целовал, измочалил всю.
«Ты у нас за стражника, – причитала Зиночка. – Он меня, как цветочек лазоревый, стоптал… Он надо мной галился-то как. Ой-ой. Что только не делал. Беги, Полюшка, беги и догони. Ты у нас за стражника».
Королишка обняла бабенку за плечи, ввела в избу, как могла утешила, уложила на печь; Зиночка жалостно пристанывала, ойкала, причитала. Так и не сомкнула глаз.
Но при свете дня случилась с Зиночкой исключительная перемена: утром она ходила по Спасу и громко повторяла одно и то же, где сбивался народ, встревоженный случившимся, как имел ее кудрявый парень и всю целовал. Она рассказывала и хохотала, смаковала в подробностях, не стесняясь подростков, вившихся подле, рисовала ночные картины; что-то горделивое появилось в осанке худого тельца, посаженного на тонкие кривоватые ноги, свободно болтающиеся в резиновых сапожонках. И в ржавом личике прояснилось новое, что-то превосходное, будто Зиночку отметили ныне особой наградой, недоступной для других баб. Она уже забыла, как дрожала голая под окнами Королишки, она уже по-новому переживала то, что так нечаянно случилось. Ею насильно побаловались, а Зиночке как праздник ныне, особое торжество. И, слушая бабенку, Бурнашов подумал, стесняясь отчего-то глядеть в крохотное спекшееся личико, на которое вряд ли кто может позариться из здравых разумных людей: а не сон ли то был? Не посетило ли наваждение? Ведь и этому изношенному худенькому тельцу, небось, тоже мечталось, желалось любви?
Зиночка весь день останавливала каждую проходящую машину и разглядывала шоферов, сравнивая обличье с тем, какое сохранила ночная память.
«Кому эта уродина нужна? – сердито оборвала лишь Дамочка Чернобесова. – Что ты, сволочь, нас страмотишь! – пошла она высокой грудью на крохотную, как подросточек, женщину с мужским грубым лицом. – Ей ведь только болтать ниче. У ней винтик за винтик. Я было ее за бутылешки лишь потрепала, а она разнесла, что я ее била, за волосы волочила. Ей веры-то никакой нет, – зачем-то натужно кричала Дамочка, со странной ненавистью глядя на Зиночку, словно бы обида ее взяла, что вот не с нею, а с этой несуразной, некрасивой бабенкой так круто обошлась судьба. – Какая ей вера? У ней в голове туман. Она на всех нас натреплет, а после и привлекут. Вот ты, Зиночка, ходишь по деревне, треплешься, а ведь худо может стать невинному человеку. Ты, дурочка, думай, чего мелешь».
Зиночка слышала иль нет, что выговаривала товарка, но все скалила зубы, смеялась самой себе и встряхивала редковолосой головенкой. «Он ведь меня в губки целовал. Он по-всякому… Кудрявенький такой. И побежал, а чего побежал? Вон туда, туда!» – женщина решительно взмахивала рукою в сторону озера.
Во всех сторонах света полоскало дождем, развесило сиреневые полотнища, и только над Спасом пекло солнце.
Не чудо ли?
В сельце пахло пирогами, всяк, любящий порядок, уже обрядился и готовил праздничный семейный стол, Над банькой Гришани Самсонова сиротливо маревил горьковатый березовый дым: это Лина хлопотала, гремела ведрами, радая услужить благоверному. Вернется с покоса уставший, исхудалый, кость да жила – и так ли хорошо умаслить мужичка, потешить банькой, а после и бутылку на стол – на, пей, родимый.
Гришаню подкинула попутка. Он и торбы подорожной не занес в избу, кинул возле палисада и с диким лицом вдруг бросился в баню. Жена у окна сидит, в толк не возьмет, что приключилось с мужем, какая муха укусила, еще улыбка не стерлась с лица. Заскочил Гришаня в баньку, сунул руку в печурку, обжег о раскаленные камни, а там лишь груда стекла. Уезжая, спрятал четыре поллитры, думал, вернусь с сенов, а винцо готовое дожидается. Когда прятал – ухмылялся, подхихикивал сам себе, что так хитро облукавил бабу. А вышло, сам себя наказал. Покатились слезы от горя иль от боли. Взвыл Гришаня, побежал в дом. Кто топил! – кричит, а у самого губы трясутся. Жена довольнехонькая, сияет простеньким лицом, подтыкивает гребнем волосенки. «Ах ты, старая сучка», – вскричал, бледнея, Гришаня (дальше все идет непечатное). И ради праздника устроил Лине выволочку… Ну ничего, дождется благоверная своего часа, улучит минуту, когда Гришаня нахлебается, и вот уж повыхаживается над беспомощным муженьком, чтобы неповадно было тому распускать руки.
Но разве это беда? Беда, когда истошно выть хочется, а слез нет.
Дождь шел над Воскресением, а Спас томился, как в парилке. Лизанька, простоволосая, подурневшая, слонялась из угла в угол, короткими нервными шажками отмеривая дорогу. Бурнашов следил за неприкаянной, сгорбленной фигуркой и почти ненавидел жену. Вот любит же ее, на руках готов носить, но отчего-то хочется бежать прочь, куда глаза глядят. Стол, заваленный книгами, был противен, цепями не приковать к нему. Упрямо ныла голова, токовала, пульсировала затянувшаяся ранка на темени. И в который раз всплыло: вроде живой, а умер уже, ни строчки не написать больше. Монотонно, напряженно стуча ладонями в бархатные поручни креслица, Бурнашов бросал порою косой взгляд в окно, поджидал с тоскою, когда скатится за леса солнце и выползут на волю мужики.
«Ну, хватит тебе слоняться! – вдруг раздраженно прикрикнул на жену. – Худо если, ляг и лежи. Как мельница, честное слово».
«Мешаю, да? Скажи, я тебе мешаю? – с близкой слезою в голосе огрызнулась жена, взгляд ее был неожиданно злобен. – Тебе ничем не угодишь. Все чем-то недоволен. И брюзжит, и брюзжит, как старый старик. Чего ты от меня хочешь?» – повысила голос Лизанька. И тут полыхнуло в голове: «Господи, умер бы – и не страдала, честное слово. Живут же другие, как люди, а тут…»
Бурнашов пересилил гнев, опустив глаза, вышел на улицу. «Я и есть старый старик, – подумал и горько улыбнулся. Себя растравил, на жену выплеснулся – и уже тихо накатывалось отупелое, давножданное спокойствие. – Старый муж, грозный муж, режь меня, жги меня…» И как по заказу, словно бы предостерегая писателя, распахнулось напротив окно, по пояс высунулся Гришаня Самсонов, зазывая Бурнашова в гости.
Гришаня сидел один перед распечатанной бутылкой: желтый огурец-семенник да тарелка подберезовиков – вот и вся закуска.
«Выпей, Лешка, за кумпанию, составь коллектив, – предложил сосед необычно-тускло, шадроватое лицо все расцвело крапивными пятнами… Поглядел, как пьет писатель, мучительно кривясь, и в глазах засуетились былые желтые искры. – Ты грыбом-то скорее закусывай, – шепелявил он, занюхивая рукавом. Гришаня успел побаниться, темный волос ожил, заершился, скрывая глянцевую шишку на темени… – От него, конешное дело, толку мало. Грыб, он и есть грыб. Что пришло, то и ушло. Груздь – это другое, груздь, скажу тебе, вещь пользительная. Груздя-то намочишь, да в бочонке капустой квашеной переложишь – скажу тебе, первая закуска. Это такое вещество, Лешка, хоть под водку, хоть под што хошь».
Бурнашов попробовал Гришаниных груздей: от них рот набок.
«Гриб да огурец в брюхе не жилец, – сказал Алексей Федорович, скоро отмякая. – С легким паром тебя…»
«Какое там легкий? Дорогой парок-то. Двадцать рублей псу под хвост».
В дверях горенки появилась жена, седые спутанные волосенки торчали над ушами рожками.
«Алексей Федорович, вы посмотрите на этого идола! – Гришаня зыркнул на супругу, но та осмелела, взяла голосом повыше. – А ты не стриги глазищами-то, не стриги. Взял моду кулаки распускать. Четыре бутылки в каменицу запихал. Я топлю, что-то из-под двери каплет и каплет. И в толк не возьму… Захлебнулся бы винищем-то, жорево несчастное».
«Ну будя, будя… Никто не скажет, что пьяница. За-ради праздника лишь…»
«У вас каждый день праздник. – Лина подскочила к благоверному и звонко ткнула перстом в темечко. – Вот как вас надо учить. Дурак старый, чуть руку мне не вырвал с корнем».