«Эй ты, причастись», – Чернобесов, поколебавшись, протянул посудину. Дело принимало неожиданный оборот. «Без закуски не пью», – сказал Бурнашов, замглился лицом, но кружку, однако, принял торопливо, за эту спешку сам себя презирая внутренне. «А это тебе что? Это тебе не закусь? Яйца, калачи, старухи для тебя пекли, понимаешь ли. Пей, я посмотрю, каков ты, из чего делан. Пей, а там поглядим, да…»
Бурнашов, не возражая, опустошил жестяную чару, из которой богомолки-старицы пригубливали святую воду. Ему даже захотелось потеряться, позабыть себя; под пьяную руку мало ли что случается на земле. Водка оказалась теплой, противной, таким пойлом можно потчевать лишь в наказание. Бурнашов заел чьим-то сдобным калачом с надрезами: такие обыкновенно пекла по праздникам мать. Калач явился из прошлого как подарок, как знак о матери. Бурнашов вздрогнул и огляделся, странно воспринимая часовенку и себя в ней. Он даже на какое-то время позабыл о недруге. Гроза приутихла, отодвинулась, по замкнутому кругу, наверное, снова отправилась на Воскресение, чтобы облегчить тяжелый сон. И дождь перестал полоскать с беспощадной страстию, поотмяк, шел ровно, спокойно, затапливая окрестности; болотистая, бродная потайная тропинка превратилась в ручеек. При свете редких молний видно было, как нахохлился угрюмый ельник, обветшал. Над тонкими оранжевыми свечками сплелся венчик, и в этом нимбе крохотное пламя походило на живой росток, упрямо прободающий смоляную темь. Не то тайная вечерня, не то сговор татей, зеленых братьев? Нет, не души ангельские слетелись на поминальную трапезу, но сошлись в заскорбевшей часовенке побродяжки чужие, неведомо зачем притесняющие, преследующие друг друга. Чернобесов восседал на углу срубца как на нашесте, широко раздвинув колени и тупо полуоткрывши рот, смотрел на черный провал входа, наверное, поджидал сотоварищей, без них робея начинать месть. Чернобесов забыл выпить, жестяная кружка потерянно подрагивала у груди. А может, что мерещилось Чернобесову, и за сиреневыми сполохами вставали иные видения, вроде бы давно вытравленные из души? Знать, что-то вспомнилось, коли трижды сплюнул через левое плечо, оградив себя от Нежити. Но вот опомнился гулебщик, крякнул, медленно, с рисовкой и похвальбой выцедил вино. Потом, рискуя свалиться, косо нагнулся над колодезем и зачерпнул святой воды. «Вот закусь дак закусь, да. Эй ты, артист!» – задираясь, выкрикнул Чернобесов, злость снова накапливалась в нем и требовала выхода. Широкие губы были непослушны, едва выдавливали слова, похожие на шелуху, и только привычка помогала Бурнашову разбирать гугню, густо сдабриваемую матюками. «Ну какой же я артист? Я просто человек», – смиренным тихим голосом поправил Бурнашов. От собственного смирения, от жалостного расплава в груди, от неожиданной мягкости чувств ему стало необычно покойно. Вдруг вспомнилась такая чуждая прежде заповедь: ударили в одну щеку, подставь другую. И от этого библейского наставления, именно сейчас пришедшего на ум, писателю вдвойне стало хорошо, глаза у него завлажнели и в горле набрякло, нагоркло, как перед близкими слезами. Как хорошо, оказывается, жалеть себя, и в этой жалости всяческая суета и гордыня отмываются, как дорожный прах.
«Я плотняк, я все могу, а ты кто? – гугнил Чернобесов. – Я-то почто тебя не знаю? И знать не хочу, да. Ты хитрый, да. Ну ладно, ты хитрый, нашел себе блатную работенку, а я плотняк. Ты приехал-уехал, тебе тут дача. А мне жить. Так дай жить, дай». – «Любопытный фрукт. Что ты ко мне в претензии? Возьми мою ручку и чернила. И воюй с бумагой. Ну ты и фрукт, Чернобесов». – «Наехал барин, жизни не дает. Глаза мозолит, да». – «Чем же я тебе так не нравлюсь?» – «Рожа твоя больно мерзкая, да. Вот ты писатель, говоришь, пи-са-тель. А пошто я тебя не знаю, если ты писатель? Ручкой-то по бумаге водить и я могу. Ты артист, а не писатель, притворяешься больно». – «Какой же я артист, Чернобесов? Что же ты вздор мелешь?» – «Писателю-то чего в деревне, да? Ты, как ряженый, напялил на себя черт те что…»
Бурнашов не успел ответить, вздорными, ненужными показались всякие возражения. Да и чего в ответ скажешь, если тебя приперли к стенке и сказали, что ты негр. Вот и крутись, и бейся, как бабочка на булавке. Негр – и все дела. С министрами, с генералами на близкой ноге, а тут пьяный мужичонко ни во что не ставит, и вот тебе, Бурнашов, стыдно признаться, что ты писатель широко известный, словно бы ты участвуешь в какой-то странной, неискренней игре, затеянной меж своими, в тайном узком кругу. Что ему, Чернобесову, до твоих министров и генералов; здесь ты гол, раздет, выставлен на посмотрение, и вся литературная служба, все страдания и муки оказываются лишними. Ты почтения хотел, Алексей Федорович, сознайся? Поклонения дожидался, чтобы всяк издали, завидев тебя, робел от почтения и шляпу снимал, кланяясь. Ты учителем собрался быть, наехав в деревню, а народ и в толк не возьмет, что есть черствый писательский хлеб, всякому мнится, что калач твой сдобный, а перина пуховая. И всяк добивается, где ты, Бурнашов, служишь, по какой такой части, что тебе дозволяется счастливая вольготная жизнь. Ведь у нас так повелось: коли нет служебного места, канцелярского стола иль метлы, если ты нигде не числишься по штатной ведомости, не стоишь у окошечка кассы за получкою – значит, ты непонятный, странный для нашей жизни и таинственный человек.
Между тем, пока размышлял Бурнашов над невнятицей Чернобесова, тот снова набулькал и предложил причаститься, но Алексей Федорович сердито отказался. Чернобесов не настаивал, он словно бы потерял к недругу всякий интерес и, косо поглядывая на супротивника с постоянной усмешкой, выцедил из кружки сам. И вдруг спросил:
– Ты крещеный иль нехристь?
Бурнашов пожал плечами: усталость сдавила виски, хотелось лечь на хлопающие болотной жижей половички и сомкнуть глаза. Что затеял он, зачем приплелся средь ночи, какую дьявольщину наслал припоздавший Илья-громовник? – в который раз спрашивал он себя.
– Значит, нехристь, – расценил молчание Чернобесов, будто этим и объяснялось все. – Пойдем, окрещу. Крестным отцом буду, да. – Он так странно, резко замолчал, словно мысленно добавил: «А тогда и замиримся».
Бурнашов так и понял эту недосказанность.
– Дай выпью, чудо, – буркнул грубовато. Захотелось взбодриться, растворить усталость вином – и ожить…
Чернобесов зажег толстую свечу, покрыл ее пленочным кульком из-под приношений, хрипло зарокотал: «Господи помилуй, господи по-ми-луй, гос-по-ди помилуй на-а-а-с!» Дурил человек, ерестился, забывши всякий страх. Ему ли службу вести, если он, Чернобесов, не помнил, как лоб крестить? Охальничал ведь, варяг, он и часовенку-то оплевал, осквернил погаными словами, так что всякий чистый дух забился в углы и померк. Но ты-то, Бурнашов, очнись, что за игру затеял? И словно бы расслышав чей-то вопрошающий глас, Бурнашов воскликнул: «Древнюю Русь крестили, загнав всех в реку, аки стадо скотское, и вода окрасилась рудою непокорных, и вороны устали клевать трупье».
… Дождь окротел, нудил сверху мелкий щекотный ситничек, первый вестник наступающей на запятки осени. В нем уже не было прежней ласковости, сеянец ознабливал сквозь одежды. По приметам дождь на Илью-громовника сулит счастье, лечит утробу. Бурнашов запрокинул лицо, ловя ртом пресные капли, утишающие черевное жжение; напился, ой и напился, чертя-ка-а. Голова кружилась, и непослушные ноги, заплетаясь в невидимое коренье, не раз подводили беднягу. Бурнашов валился пластом в наводяневшие ягодники, в высокую намокревшую дурнину, сам с собою смеялся и рад был своему собачьему положению, когда с трудом подымался с четверенек. Смутно белели на кустьях рубахи-исподницы, пелена и полотенца, развешанные окрестными паломницами. Свеча впереди покачивалась, пропадала и появлялась вдруг. Ручей набух, и яростное его кипенье было слышно издалека. Огонек остановился, пленочный мешок, освещенный изнутри, походил на безглазое привидение.
«Хоть грязь смыть, да», – сказал Чернобесов, намекая непонятно о какой грязи. Как с покосов вернулись – банились. Он установил свечу под куст и не мешкая пропал в темени. Шумно раздалась вода, Чернобесов зарыкал, захрюкал пьяно, умащивая в баклуше тело. Давно ли тут омывалась Лизанька, бледнея освещенным изнутри лицом, ее крестильная рубаха всплыла белым колоколом, и старухи с берега осеняли женщину крестами, обещая благодать? А где она, благодать? Где она, радость, откуда ждать ее? Зачем Космынина зазвал? Сыграл со мною черт хитрую игру, облукавил, а сейчас корчит, схоронясь, бесовские рожи. Мне это сомнение не изжить, меня этот червь источит. «Я сам себе палач! – возопило внутри, и Бурнашов всхлипнул. – Я тряпка, я внутри себя порядка не устрою, а тщусь учить и лечить души. Я тряпка, сжимаемая гордыней. И сейчас вот юродствую. А зачем? Ради какого опыта?»