… Она шла на эшафот, раздаривая улыбки. Игра, жутковатая, замораживающая кровь, ей нравилась, как вообще нравился риск, украшающий красивую вольную жизнь. Палач любовался ею сквозь прорези черного капюшона. Иль он был с открытым лицом? Забылось. Как плохо держит голова чужое знанье… Царь стоял поодаль, в окружении свиты, пощипывал жесткий ус, глаза его остекленели, выдавая затаенную, гложущую хворь. Несчастная с легкомысленным достоинством подымалась на помост, принимая страшную игру, предвкушая вечернее застолье, чару вина, восторги поклонников и запоздалое переживание ощущений, от которых жизнь становилась слаже и острее. И хоть бы споткнулась, хоть бы опамятовалась женщина, хоть бы сердце вскрикнуло, подсказало что, и тогда бы женщина упала перед царем, моля прощения. Толпа улыбалась карнавалу, радуясь невинной придумке. Палач поджидал жертву, опустив вдоль бедра топор. Женщина встала на колено, положила голову на алый бархат, покрывавший колоду. Она улыбалась, но ноги отчего-то помертвели, наполнились холодом, наверное, затекли от неудобного положения. Так решила она. Холод проникал сквозь колокол платья и полдюжины юбок. Что же государь медлит, это невоспитанно. Мужлан, что ждать от мужлана и варвара? Пора садиться в экипаж и ехать во дворец. Он жесток, ее повелитель, но сегодня вечером она его простит. Ля мур… шер ами… Палач завернул волосы, шейка была тонкая, нежной белизны, и он опытным взглядом сразу разглядел раздел меж позвонками. Куриная шея, чего там. Палач с любопытством провел пальцем по коже, прикосновение было щекотным, и дама вздрогнула плечиком, принимая открытую фамильярность. Этот жест входил в игру. Палач посмотрел на государя, и тот едва видимо кивнул, приопустил голову на грудь. Палач взмахнул топором, и голова прекрасной дамы отделилась от тела. Толпа охнула. Палач подхватил голову за волосы, чтобы не испачкалась в крови, еще улыбающуюся, с распахнутыми горячими глазами, положил на серебряное блюдо и торопливо поднес к царю. Тот нетерпеливо переминался, ощетинившись усами, в остекленелых глазах злорадство и торжество. Царь принял дар, поднял голову за волосы, поцеловал в уста и, показав свите, сказал: «Не правда ли, она и сейчас прекрасна». Мертвое лицо быстро тускнело, еще не подозревая, что душа уже отлетела в горние вышины и сейчас два воинства бьются меж собой за ее обладание…

Так неужели прихоть властелина сильнее всеобщего человеческого сострадания? Неужель нельзя умилостивить это каменное сердце, кипящее в котле честолюбия? Бессилен наш вопль? – душа цепенеет от такой мысли. Но, может, наше желание милости и прощения все-таки запечатлевается на облике властителя и подтачивает, сокрушает его кровь, не в силах справиться с его зальдившеися душой? Ну хорошо… Но в те же времена сильна была церковь, куда девался бог с его добротою? Но боги милостивы к властителям, снисходительны к сильным мира сего. Ибо сказано: повинуйся царям, цари – наместники бога на земле. Что хочет царь, того хочет и бог. И лишь судьбы не избежал никто, всех уравнивает природа. Все мы перед нею – и дети… и тлен. Но куда девается наша красота, ум, любовь наша, чистые помыслы и возвышенные мысли? В какие списки заносится все задуманное, но не свершенное? В небытие? Значит, и тут тупик? И тут постоянные белые листы: все начертанное стирается незримою рукою. Время не оставляет даже намека о прошлом, даже вешки, знака, памятки, по которой бы можно распознать дорогу предыдущих и ее превратности. Все усилия напрасны? Это воду решетом черпать. И что за сумасшедшая работа – дарить свои мысли другим, торговать ими, наивно полагая, что они необходимы еще кому-то… Но постой: вот это чувство повторялось, толпы паломников в поисках истины и познанья прошли этим путем и скрылись, не оставив о себе имени. Но, может, прах с их ступней, витая во времени, не умирает, но будоражит и мучает нас? Может, по этому чувству тоски и предчувствия и можно восстановить рухнувший дворец памяти и оживить всех?

Но сказано же: от многих знаний многая печаль. И это неправда иль часть правды. От многих чувств – многая печаль. Ибо нередки люди долговекие с каменным сердцем, у кого голова – кладезь знаний, и если и гложет что их душу, так это неутоленное честолюбие и зависть…

Голова покачивалась, тускнела, меркла, покрывалась морщинами, то вдруг наливалась красками, и тогда по стене в постель Бурнашова тек ручеек крови. Эта дамочка, впрочем, погибла от вожделения, от соблазнов и прихотей, вдруг подумал Бурнашов. Она же изменила царю с другим. И тут любостай сыграл свою шутку: он дважды насладился, оставаясь незамеченным.

… А, Бурнашов, тебе, оказывается, хочется вечности. Вот что мучает тебя: тебе страшно уйти незримо во всеобщей толпе, кануть в ничто и в никуда, стереться из памяти, как бы и не было тебя, как бы и не являлся ты на свет под знаком особой звезды. И тебя, сукин сын, гложет честолюбие, и тебя поедом ест, ест, ест.

Сухие губы едва разжались, и подобие смеха, жалкого, мелкого, послышалось в доме. Бурнашов смеялся над собою: он хворь свою поймал за кончик хвоста, ускользающую и коварную, он придавил ее пяткой. Значит, он не кончился еще как человек, не кон-чил-ся-а… Но разве это худо, желать вечности? Это против природы, да? Это я заступаю чужое место, да?

Едва расставшись с наваждением, Бурнашов включил свет. Призраки исчезли. На столе в беспорядке лежали книги и стопка исписанной бумаги. Кто-то сказал, что счастие в знании. Но от знаний приступает бред, как от вина. Книги наступали отовсюду, они полонили стены; какое кладбище чужих мыслей и разочарований, но они дают толчок чувству. Иначе бы наша голова превратилась в склад рухляди. Научает лишь жизнь… А мой роман на воображении, он лишь отражение чужих книг, которые являются далеким отражением уже забытых судеб. Так что же я пытаюсь продлить во времени? Сам фонарь или только отблеск его над моей кроватью, похожий на женскую отрубленную голову? Фонарь – и голова… Так как же далеко мы отшатнулись от правды, ой-ой, как мы приучились жить во всем отраженном, выдавая его за истину…

Бурнашов соскочил с кресла, пробежал к столу, облокотился, тупо озирая исписанные листы с крупным развалистым почерком. Даже буквы враждуют в каждом слове, вдруг увиделось Бурнашову ясно. Даже меж ними нет согласья. Он взвесил пачку: иль подсохла она за годы прозябания на столе, но только показалась необычно легкой, невзрачной, лишенной всякого смысла. Говорят, рукописи, мол, не горят. Бурнашов усмехнулся.

«Кому интересно, как становятся палачами? – сказал за спину Некому. – И никто не знает, как становятся. Становятся – и баста».

Говорить с собою было любопытно и легко. Оказывается, Некто незримо живет, пасет человека. Не его ли обозвали Домовым? В такие минуты он вызволяется из затвора, и живет двойником, и не только присутствует возле, как собеседник, и дышит в затылок, но и повелевает.

«Чернобесов, в сущности, меня праведней, – размышлял Бурнашов. – Он сам на хлеб зарабатывает. Он горб гнет, он и нас кормит. Мы и обижаемся-то на него, что он мало горбатит, отсюда и недовольство. А я пену рождаю, я мыльные пузыри рождаю и от дутья устаю. И незаметно надулся сам, и возомнил о себе».

«Я думаю, что рукописи не горят. Ты создал бессмертное творенье, – коварно подсказывал Некто, выслушав Бурнашова. – Иначе откуда это мнение?»

«Это ложь ничего не сотворивших утешителей, – возразил Бурнашов. – Они даже мыльных пузырей не надувают, а только следят за их полетом – и изрекают. Они любят изрекать и своими поучениями диктовать вкусы. И хорошо живут на этом, потому что лишены сомнений и страданий. Единственное их страдание – это зависть. Из зависти они изобрели обман: рукописи не горят… Вранье чистой воды. В природе все горит, и легче всего горят разумные мысли. И потому совершается меж людьми столько безрассудства».

«Сейчас ты вспомнил Гоголя. Ты отравлен книгами, – раздраженно воскликнул Некто. – А был ли мальчик? Кто видел? Ведь ты уже решился. Ну! Испытай же! Уверяю: рукописи не горят».