Митрич грустно покачал головой.

– Ага, счас! – зло оскалился чуждый всяких тонкостей Колян. – Разбежался! У Митрича после операции голос сам появился.

– Так операция все-таки была? – совсем запутался Кривцов.

– Понятное дело, – теперь уже без зла, разве что раздраженно ответил Колян. – Только не на горле, а на ногах. Когда ноги отрезали – голос и появился. Я Митричу все время говорю: «Ты у нас прям как Русалочка, только наоборот: она свой голос за ноги отдала, а ты ноги – за голос». – И хвастливо добавил: – Ему знаешь сколько подают? Ни одному инвалиду столько не заработать, и ни одному музыканту. Даже коллективу. Я у ребят из консерватории спрашивал, сколько они за вечер в метро зашибают. Крохи! А ведь на больших инструментах играют, даже виолончель притаскивают. Шесть человек. Митрич, как это называется, когда шесть?

– Секстет.

– Вот, секстетом лабают, а в футляре – вошь на аркане. Митрич один за полчаса столько, сколько они за целую вечернюю смену, собирает. Он как будто на двойной ставке: инвалид – раз, да еще и так замечательно поет – два. Два мужичка слепых, что в переходе на «Китай-городе» выступают, даже они к его показателям не приближаются, а все потому, что уровень не тот, от настоящего искусства далекий.

Макс повернулся к Митричу:

– А почему ноги пришлось ампутировать? Гангрена?

Константин смотрел исподлобья, жестко и, как показалось Кривцову, презрительно. Макс заерзал на стуле. В голове пронеслось: «Зачем спросил? Я ж все знаю. И Митрич о том догадывается. Сейчас скомандует Коляну и этим троим, чтобы выкинули меня отсюда к чертовой матери или того хуже…»

Макс натянул было на лицо виноватую улыбку, собираясь что-то сказать, но Митрич небрежно махнул рукой: дескать, ты уж лучше помолчи. А вслух предложил:

– А давайте-ка, други моя, споем. Вдруг у нашего земного гостя не будет больше такой возможности – послушать наш замечательный коллектив.

Макс вздрогнул и опасливо обвел глазами собравшихся.

– Испугался? – уловил хлынувшую от него волну страха Симонян. – Думаешь, выгоним тебя? Эх ты! – Грант Нерсессович укоризненно покачал головой. – Уж вроде должен был усвоить за то время, что с нами, что нелюдей тут нет. Митрич в другом смысле сказал. Ты скоро на волю выйдешь, и больше уж мы вот так никогда не соберемся. Митрич, давай для начала «Дывлюсь я на небо».

Украинскую песню про человека, который мечтает, став соколом, покинуть землю и взлететь на небо, подземный интернационал пел так проникновенно, что Макс заслушался. А потом вдруг явственно представил, что над ними сейчас многометровая толща земли, которая давит на потолок пещеры весом в миллионы тонн. Горло перехватил внезапный приступ паники: вдруг он тоже никогда не сможет подняться на поверхность? Хотя почему тоже? Они-то – Колян, Нерсессыч, Адамыч и даже Митрич – вполне могут позволить себе выбраться на улицу, заглянуть в магазин, даже в кино пойти. И милиционерам на них, гуляющих по Москве, наплевать – у нас сейчас за бродяжничество не ловят и не сажают. А его, Макса, схватят сразу, едва он попадется на глаза. Витек же сказал: фоторобот, ориентировка по всей стране…

– Э, парень, чего это с тобой?

Митрич первым заметил, что с Максом творится что-то неладное.

Кривцов хотел сказать: «Ничего», но побоялся разжать зубы, которые бы тут же начали выбивать дробь.

– Да тебя всего трясет. – Митрич обеспокоенно положил большую ладонь на лоб Кривцова и удивленно добавил: – Трясет, будто жар, а сам леденющий.

– Это у него клаустрофобия проклюнулась, – не переставая жевать огромный бутерброд, деловито поставил диагноз Колян. – У меня самого по первости такое было. Проснусь ночью и как представлю, что надо мной гигантская глыбища земли, все нутро будто этой самой землей по горло забивается. Орать хочется, грудь ногтями разорвать и бежать куда-нибудь, карабкаться, стену грызть, лишь бы наружу.

Повествование о клаустрофобии предназначалось исключительно для Максима – остальным оно было не в новость. Закончив перечисление симптомов, Колян и обратился только к Кривцову:

– Так ведь?

Тот кивнул.

– Ты перетерпи, не дай себя страху побороть, иначе всё, умом тронешься. Или погибнешь. А может, сначала одно, а потом уж другое. Как с нашей Надей было…

– Да ты чего несешь-то? – оборвал Коляна Митрич. – С Надей совсем не так было. Забыл, что Серега рассказывал? Она под землю уже не в себе попала. Даже имя свое все время путала: то, говорит, Надей зовут, то Катей. И про семью все никак определиться не могла: то скажет, что у нее муж и двое детей, мать старая, наверх начинает рваться, соберется уже, а потом вдруг вспомнит, что никого у нее нет, на всем свете одна-одинешенька.

– А Надя… и Сергей, который селедку любит… Ну, все, которые на кладбище… Как Колян понял, что они угощение приняли?

Колян пожал плечами:

– А чего понимать-то? Я ж не сразу ушел, постоял, как полагается, пару минут. Всех по именам назвал – и ни один стакан не опрокинулся, все как стояли – так и остались.

– И что это значит? – недоуменно взглянул на него Кривцов.

– Ну, то и значит: приняли.

– Ты чего, по-человечески объяснить не можешь? – осерчал Грант Нерсессович. – Он же про обыкновения наши ничего не знает. Понимаешь, – обратился старик уже к Максу, – души тех, кто смерть в подземелье нашел, здесь остаются. В преисподнюю их забирать не за что, потому как за большинством смертных грехов не числится, а на небеса, видать, не получается. То ли огромная толща земли пробиться мешает, то ли архангелы никак определиться не могут: давать им, многие годы в подземелье проведшим, пропуск в рай или нет? Я вот и с отцом Владимиром как-то на эту тему разговаривал. Так и так, мол, несправедливость, батюшка, получается: если монахов-схимников, которые в землянках живут и на свет Божий годами не выходят, после смерти рай открытыми воротами встречает, то почему наши маются? Он долго по этому поводу рассуждал: схимники, дескать, свет небес в душе каждую минуту хранили, потому их затворничество Богу и в радость, а ваши мраку отчаяния в свое сердце заползти позволили. Но все равно велел отпевать всех наших обязательно и постоянно за их упокой свечи в церквах ставить, службы заказывать. Напоминать там, в небесной канцелярии, о неупокоенных душах, чтоб в конце концов их, многострадальных, простили и приняли…

– Вот тут ты про Серегу спрашивал, – обращаясь к Максу, сказал Митрич. – Он, кстати, раньше всех нас под землю попал. Наверху, прямо скажем, не ангел был. И в рэкетирах служил, и в какой-то конторе, которая людей с квартирами кидала… Ну, и его самого сначала на счетчик поставили, а потом и вовсе приговорили. Спрятался под землей – да так и остался. Когда мы с ним встретились, он уже совсем другой человек был. По ночам все плакал, прощения у людей, которых сильно обидел, просил. Даже милиции сдаться собирался, да тюрьмы сильно боялся, никак туда не хотел. Ну, и за Надю себя ответственным считал. Это ж он ее нашел. Совсем не в себе женщина была. Брела по тоннелю ночью. Единственное, что помнила: весь день в метро ездила, по разным веткам, в разные концы, а как последняя электричка в путь отправилась – за ней следом пошла.

– А вы их, своих по-по-покойников, видите? – От напряжения и внутреннего озноба Кривцов даже начал заикаться.

– То, что они рядом, чувствуем постоянно, – спокойно и будто даже ласково ответил Грант Нерсессович. – Вот здесь, скажем, какой может быть ветер? А случается, сижу я над своими бумажками – и будто сквозняк откуда-то: листки зашелестели, со стола попадали. Это значит, кто-то из наших навестить пришел. Или вдруг земляникой запахнет. Это значит, Надя наведалась. Она всегда только земляничным мылом умывалась. Колян ей этот дефицит по всему городу искал. А видим мы их редко…

– Только когда они о чем-то предупредить хотят, – подхватил Митрич. – Или укорить. Серегу вон чуть ли не неделю отпеть не получалось. Схоронить схоронили, а в храм наведаться всем недосуг было. Он и начал куролесить: то посуду на пол со стола сметет, то у Нерсессыча все бумаги перепутает. А потом в одну ночь ко всем нам по очереди явился. Постоял у изножия постелей, посмотрел с укоризной, головой покачал. Сначала у меня побывал, потом у Нерсессыча, а уж под утро – к Коляну. Устыдил так, что Колян и отпевание заказал, и панихиду на девять и сорок дней. Ну и успокоился наш Сере…