Вероятно, не все поймут, отчего мне было страшно. Цепкая память, позволяющая мне равняться со студентами-мужчинами, была моим счастьем и моей гордостью. Я знала, что мало кто способен, подобно мне, единожды прочитав книгу, удерживать в голове все узнанное. Но со мной не бывало иначе, и я привыкла к этому дару, как богачи привыкают к богатству и здоровые люди — к здоровью. Простая идея о том, что королевство Разума так же уязвимо, как и бренное тело, никогда не являлась мне, — ибо никогда прежде мой разум не подводил меня. Голод, усталость, лихорадка могли отнять силы, так что и тяжесть собственной пустой руки становилась неподъемной, могли отогнать целительный сон — но ничто доселе не стирало из моей памяти собранных по крупинке знаний. Прочитанное приходило на ум само собой, будто книга раскрывалась на нужной странице. Я привыкла к шепоту книг в моей голове, и то, что их голоса могут умолкнуть, не представлялось и в самых мрачных моих размышлениях. Может ли сердце перестать биться прежде смерти? Выходит, может… Будь проклят день, когда я встретила тебя, Дядюшка.

Если он хотел довести меня до отчаяния, он избрал верный путь. Страх мучил меня, как страх смерти мучает пораженного язвой. Каждое утро я просыпалась в тревоге: вернулось ли потерянное вчера и что исчезло сегодня. Иногда я теряла черную тень, но чаще — слишком часто — она оказывалась прямо на дороге у моих размышлений. Что со мной будет дальше? Оскудение разума, полное безумие? Господи, неужели Ты не защитишь меня?! Неужели мои прегрешения столь велики, что меня отдали черту? Ответа я не знала.

Ответа я не могла найти и у моих спутников. Все они были добры к незнакомой сироте, и женщины, и мужчины. Не подлежит сомнению, что одной мне было бы не одолеть пути до Виттенберга; меня бы двадцать раз обобрали на постоялых дворах, не говоря о прочих опасностях, которым подвергается неопытная странница. С ними же я чувствовала себя в безопасности. Старшие женщины расспрашивали меня о моей жизни, учили не роптать, а благодарить Господа за испытания. Герти-ткачиха говорила: «Каждому — своя доля, вот оно что. Ты вот одна, а у меня, сочти-ка: отец — пивная бочка; супруг — дома-то воин, а в цеху нет его, дуралея, тише; да детей трое, ртов ненасытных; да еще сестрица его незамужняя, и не возьмет ее никто, такую, как она есть. Вот как. Поглядишь на них на всех, и не захочешь, а согрешишь во гневе, тьфу…» Впрочем, в словах ее было более страсти, чем правды. Любила она своих домочадцев, только о них и разговаривала, и горе собеседнице, которая, поддакивая Герти, осуждала ее олуха-мужа! Тайком от господина Коббе добрая ткачиха уже считала дни, оставшиеся до возвращения.

Господин Коббе был столяр, цеховой мастер, и страстный приверженец истинной веры. Он вел нас по дорогам, будто вожак гусиной стаи, сам говорил с хозяевами постоялых дворов, и мы ни в чем не терпели недостатка, а я перестала трепетать, что моих трех гульденов не хватит до Виттенберга. К тому же господин Коббе знал грамоте и прочел все книги Лютера, какие смог раздобыть. Книги он нес в заплечном мешке и по вечерам читал нам из них. В один из таких вечеров был нанесен удар моим надеждам.

Разбирались выступления доктора Лютера против Эразма из Роттердама. Ежели столяр и его книга не наврали, Лютер прямо утверждал, что ученость — прямой и короткий путь ко греху. Разум виделся ему в женском воплощении, под именами «госпожи умницы» и, того хлеще, «блудницы дьявола». Эта красавица-шлюха наделена многими достоинствами, но она предпочитает добру наслаждение и потому обречена аду. Когда учение доставляет удовольствие, оно становится целью, вместо того чтобы быть средством постижения истины. Так преступен и блуд, не дающий жизни законному сыну. Другая страшная опасность, подстерегающая на этом пути, — грех гордыни. Человек, считающий себя мудрецом, ставит себя выше братьев по вере, и в конечном итоге воображает, что не нуждается в милосердии Господнем…

Слушатели одобрительно кивали. Среди них никто не осквернил своей души большей премудростью, чем немецкая грамота. Никто, за исключением меня, — а мне казалось, что меня прилюдно хлещут по щекам. Особенно почему-то было обидно, что для выражения греховности разума Лютеру понадобилась именно женская сущность. Но я обижалась не за себя, о нет! Хорошо, допустим, уклонение от истины, гордыня, — но как быть с тезисом о том, что дурное в нашем мире есть лишь искажение хорошего? И разве сам Иоанн Дамаскин не учил, что разум есть элемент богоподобия, дарованного человеку при сотворении? А Фома Аквинский писал совершенно определенно, что глупость надлежит называть грехом, стало быть, разум есть противоположное греху! Я, досточтимые господа, мало смыслю в теологии, но не настолько мало, чтобы…

Сердце мое обливалось желчью, и когда господин Коббе принялся сам, «в меру своего скромного разумения», объяснять суть прочитанного и обличать школяров, сведущих в латыни и через нее повязанных с папистами и язычниками, — я не выдержала.

— Позвольте спросить, господин, — робко сказала я. — Правда ли, что Святую Библию перевел на наш язык сам доктор Лютер?

— Да, это так, дитя мое. Это был великий труд — принести Слово Божье народу, заботами папистов пребывающему во тьме невежества, и это сделал Лютер.

— Так выходит, что доктор Лютер тоже знает латынь? — пискнула я совсем уже испуганно и с удовольствием заметила, как вялые бритые щеки господина Коббе окрашиваются кирпичным румянцем. Впрочем, он не дал воли ни гневу, ни сомнениям, и быстро нашел ответ.

— Господин Лютер — пастырь, бедное дитя. Я же говорил вам о пастве. Господин Лютер — великий воин в стане Божьем. Он предостерегает нас об опасностях, которых сам избежал через силу своего духа и милость Господа. Но господин Лютер — не такой человек, как я или ты. («Quod licet Yovi…» — я шевельнула губами, но вслух, разумеется, ничего не выговорила.) Там, где он возвысился, другой стал бы добычей дьявола. Наконец, пойми, что цель и смысл его трудов в том и состоит, чтобы Слово Божье стало понятно простым людям, а не одним лишь ученым. Отныне только тщеславие побуждает гордых к изучению латыни, тщеславие и преступное любопытство…

Здесь господин Коббе стал рассказывать (со слов Лютера или иных ученых теологов), какие соблазны подстерегают христианина в латинских книгах, написанных язычниками и ересиархами. Я ничего больше не говорила и, конечно, не спрашивала, как отличить пастыря от овцы, Юпитера от быка, тщеславие и любопытство — от поступков доброго раба, не зарывшего талант, и что было бы с нами, если бы сам доктор Лютер из благочестивой опаски отказался от учености. Мне на самом деле хотелось знать, как установить все эти различия, но едва ли господин Коббе мог меня просветить. И едва ли господин Лютер, повстречай я его, будет ко мне снисходителен. Где ему сыскать лучшего подтверждения к тезису о «госпоже умнице», чем я? Если даже любящий учитель находил мое поведение сомнительным, тем паче отец истинной веры с омерзением отвернется и не захочет помочь. Воспринять же как помощь тюремное заключение и пытки мое малодушие упорно отказывалось.

По всем этим причинам я оставалась одинокой среди паломников — как одинок умирающий среди тех, кому жить да жить, пускай они добрее доброго. Сдружилась я с одной только Янкой, если может быть дружба, обходящаяся без речей. Янка и ее мать, тетушка Тереза, были родом из маленького городка по ту сторону границы. Тереза понимала по-немецки и даже говорила, хоть неправильно, однако бегло. Янка выучила всего несколько слов, я была сведуща в ее родном языке еще менее, чем она — в моем, а по-латыни Янка знала только молитвы. Мы не могли поделиться друг с дружкой нашими печалями, но кое о чем нехитро было догадаться. Я слыхала однажды ночью сдавленные рыдания, доносящиеся с их места, и торопливый шепот Янки, утешающей мать. И ни к чему было спрашивать, как бедные женщины думают вернуться в королевство Польское после паломничества к лютеранским святыням, как встретят их земляки, верующие в непогрешимость папы, — более чем вероятно, что о возвращении на родину не приходится и думать. Что побудило их покинуть родной город, вопросы веры или нечто более земное, — и вовсе негоже любопытствовать.