Сама Янка при солнечном свете была весела, как птичка. Красота, вдобавок к чужому говору, не позволяла ей рассчитывать на доброту других паломников и особенно паломниц. Надеюсь, она не понимала тех слов, что шептали женщины за ее спиной, но самый тон этого змеиного шипения… Однако Янка только взглядывала на меня своими удивительными глазами, точно спрашивая: за что они злятся, если я не хочу ничего плохого? — и тут же, как ни в чем не бывало, улыбалась. Поистине каменное сердце надо было иметь, чтобы не улыбнуться в ответ! И завидовать такой красоте казалось мне кощунством и бессмыслицей, все равно что завидовать розе или Святой Деве на расписном алтаре. К тому же польская девочка была совсем юной, много, если шестнадцать ей было. Но при этом она заботилась обо мне (чего не делал никто в мире), будто старшая о младшей. Что ни ест — оглядывается на меня, ем ли я. То поправит на мне покрывало, то вечером отберет гребень и со смехом примется расчесывать мою косу. Подобных нежностей у меня ни с кем не водилось, и я не знала, то ли мне расплакаться, то ли ответить лаской на ласку, — но это у меня не выходило.
В один из дней пути случилось то, чему я сперва обрадовалась, так как более всех остальных козней дьявола боялась одного: повторить судьбу моей матери, оказаться девицей с ребенком. Радоваться, однако, пришлось недолго. Мне и прежде не случалось проводить дни очищения в постели, но не случалось и шагать круглые сутки, наравне со здоровыми и усердными спутниками. Меня мучили боли и бил озноб, башмаки запинались за каждый камушек, я шла как слепая и только приговаривала себе: да, конечно, немыслимо так идти до самого вечера, но ведь и не придется, может быть, мы остановимся раньше, а если нет, то я скажу им, что мне дурно, не бросят же одну на обочине дороги, хоть кто-то останется со мной, вот до той часовенки, а там и скажу, если не полегчает… Янка о чем-то пошепталась с матерью, чего-то просила, трясла ее за рукав. Затем они остановились, а потом снова догнали нас, и Янка протянула мне горсть каких-то сушеных листьев, показав, что я должна их жевать. Я послушалась, ни о чем не спрашивая, она же крепко взяла меня под руку, подставив плечо для опоры. Долго ли, коротко ли, муть в глазах расплылась, боли отпустили и я согрелась. Янка кивнула и тут же меня оставила, вернувшись к матери.
Тетушке Терезе я чем-то не нравилась, или же ей не нравилась именно наша дружба. Мать не была так красива, как дочь, — то ли точеные черты достались Янке от отца, то ли годы и горе убили красоту матери, я не могла решить. Сама она со мной никогда не заговаривала, но как иначе понимать, например, то, что наши несложные уроки немецкого — «дорога, дерево, цветок» — прерывал окрик, Янка, виновато опустив ресницы, подбегала к матери, молча выслушивала сердитый звонкий шепот и до конца дня опасалась подойти ко мне. А ведь я была единственной из женщин, кто не передразнивал ее попытки заговорить на незнакомом языке!
Может, и к лучшему. Это странное дитя иногда меня пугало. Случалось, что она пристально смотрела мне в лицо, нахмурив темные брови, изящно выгнутые, как листья травы, и печально покачивала головкой в серебристо-серой короне из кос, приговаривая что-то на своем языке. А однажды Янка взяла меня за руку, на которой было кольцо, и спросила о чем-то с тревогой, и на мгновение мне показалось, что я поняла, о чем она спрашивает, и должна ответить «да», ибо моя тайна разгадана… Разумеется, это была ерунда. Просто-напросто добрая девочка жалела меня за то, что я сирота и одна на свете, и при этом ношу чье-то кольцо — а даритель, верно, умер или обманул…
— Нет, что ты, Яни, — прошептала я (она не должна была меня понять, но я и не хотела, чтобы поняла). — Это не мужчина подарил — хотя вопрос о том, является ли он мужчиной, лучше мы оставим богословам. Поверь, если бы я могла от него избавиться, я не носила бы его!
Но Янка от этих речей расстроилась еще больше и сжала мою руку чуть ли не с отчаянием. Если бы она понимала мои слова, я, наверное, легко бы ее успокоила, нашла бы, что соврать, на какую разницу в наших обычаях сослаться… Нет, правду сказать, мне совсем не хотелось говорить с ней об этом кольце.
Приближаясь к Виттенбергу, мы чаще встречали школяров на постоялых дворах. В одиночку, по двое, по трое, они с шутками и прибаутками считали гроши, обзывали друг друга скупердяями, хохотали над дырами в своих башмаках, громогласно рассуждали о физике и космологии, иатрохимии и богословии — и обрывали на полуслове знакомый латинский куплет, чтобы воскликнуть: «Здравствуйте, милые девицы! Которая из вас послушает мою проповедь?» Против их ожидания, ответ они получали от господина Коббе, который в подобные минуты бывал холоден, злобен и равнодушен к оскорблениям. Янка оглядывалась на мать, а я потупляла глаза в пол. Я не могла на них смотреть, на этих веселых парней. И без того всякий раз в моей груди словно вскрывалась подсохшая рана.
Глава 3
Наконец настал день, когда в небе перед нами выросли шпили виттенбергского собора и башня ратуши. Признаться, я готова была пожалеть о завершении пути. Пешая ходьба и паче того страх за собственный рассудок были нелегким уроком, но стократ сложнейшее ожидало меня впереди. За паломницу Марию решал господин Коббе, и все было просто: утренняя и вечерняя молитва, похлебка и вода, дорога под ногами и небо над головой. А что делать теперь?
А теперь наши башмаки снова стучали по мощеным улицам. Все городские окраины схожи, и мне то и дело казалось, что я иду по незнакомому кварталу моего родного города и, пройдя еще пару поворотов, увижу лавку, в которой заложила кольцо, или высокий купеческий дом, мимо которого бегала с корзиной на рынок. Но домов-то таких здесь было поболее. Целые улицы ровных фасадов с зубцами вдоль крыш, и цеховые дома, вздымающиеся над прохожим всеми четырьмя, пятью этажами, расчерченные карнизами на пряничные слои — от широких дверей до головокружительного сужения крыши… Дважды я видела на улице молодых женщин, по всем повадкам вполне добродетельных, только вот платья их и даже рубахи были скроены таким образом, что видна была вся шея и — прости меня, Господи — верхняя часть груди. Обе шли с таким видом, будто на них самая обычная одежда, но прохожие считали иначе. Мужчины, и горожане, и мои спутники, громко высказывали одобрение, подмастерье Йорг заявил, что порядки в городе Лютера ему уже по душе (за что немедленно сподобился подзатыльника от господина Коббе), а Герти сплюнула и пробормотала под нос: «Было бы чем хвастать, подумаешь, невидаль!»
Не зайдя на постоялый двор, мы направились к Церкви Всех Святых, на портале которой двадцать с лишним лет назад доктор Лютер укрепил свои тезисы. До проповеди еще оставалось время, а из расспросов горожан выяснилось, что церквей в Виттенберге множество, вот, к примеру, университетская церковь…
Университетская церковь и сам университет были совсем недалеко. В просторном дворе росли каштаны и липы, и я стояла в тени деревьев, обняв шершавый ствол и разглядывая проходящих.
Alma mater лютеранского богословия тоже была не чета нашему университету. Не потому, что здание лучше… Господин Майер, который бывал в Виттенбергском университете пятнадцатью годами ранее, как-то обмолвился, что впечатления у него остались самые неблагоприятные и от познаний студентов, и от местных нравов. Видно, с тех пор многое переменилось. Не ведаю, куда девались глумцы, распевавшие в придорожных трактирах, но здесь все голоса звучали спокойно, и ни гнев, ни смех не перерастали пределов, установленных приличиями. Дважды или трижды мне померещилось, что я узнаю самого Лютера; впрочем, вскоре я поняла, что ошибаюсь. Едва ли не каждый пятый в этом дворе казался родственником великого реформатора, каким его изображают на гравюрах. Даже самые юные лица были исполнены разума и благочестия, и острей, чем когда-либо, я ощутила свое ничтожество и тщету всех своих усилий. Не выйдет из мартышки проповедник, и безродная девица скорее погибнет от собственных хитростей, чем сумеет причислиться к этому сонму. Пойми я это раньше, глядишь, и не стала бы добычей дьявола…