— Господин Вагнер! Ну для чего вы…

— Цепь застряла, кто-то потянул слишком сильно, — отвечал он с высоты. На рукавах его рубахи висели клочья промасленной паутины. — Тут кольцо разымается, придется ее снять.

— Да пропади она пропадом, пусть бы висела где висит! — вскричала я в ужасе. — Лето на дворе, день долгий, да есть ведь и свечи!

— Вы не должны работать при свече, — невозмутимо ответил он. — Это губит глаза, можете мне поверить… Ага, есть! — Он подхватил лампу, швырнул клещи вниз, на сброшенную мантию и, упершись ладонью в табурет, спрыгнул на пол с лампой в руках. Вид у него был весьма довольный. — Вот. Если пожелаете, можете ее почистить, а я пока поправлю цепь.

— Конечно, дайте ее скорей. — Руки господина Вагнера были перепачканы копотью и зеленым окислом, и я устыдилась, что плохо служу ему. — Что же вы не сказали мне, я бы наняла кого… Ну как это можно, чтобы ученый господин занимался таким делом!

— Отчего нет? — весело возразил он. — Про нас сказано — «отдых в лаборатории имеют, пальцы в угли и отбросы и всякую грязь суют, а не в кольца золотые…»

— «И подобны кузнецам и угольщикам закопченным»? — Обмирая от собственной дерзости, я показала свою ладонь, черную, как донце кастрюли, которую недавно чистила.

— Вы читали его? — спросил мой господин с восхищением.

— Немного. — Я почувствовала, что улыбаюсь и краснею. Общая книга — все равно что общая родня. Особенно если эту книгу другие считают пустым измышлением.

— И вам понравилось?

— Я была поражена — так вернее.

— Я очень его люблю.

— Я тоже, — призналась я, мысленно вознося горячую благодарность господину Майеру за то, что он позволил мне прочесть Парацельса, хоть и полагал его сбившимся с пути бедолагой, который из хорошего медика сам сделался больным. Вот и выпал случай доказать господину Вагнеру, что я не вовсе дурочка и смогу хоть немного помочь ему в борьбе с нечистыми духами.

Только вечером этого дня меня осенило: слепое пятно исчезло из моей памяти. Точные цитаты приходили на ум легко, как прежде, более не отказываясь повиноваться.

Магия — магией и медицина медициной, но каждое воскресенье мы оба, господин и служанка, прилежно следовали в церковь, как и все, кто жил на нашей улице. Правду сказать, не одни соседские служанки, но и я сама украдкой косилась на своего господина: крестится ли? Благочестивый и скромный его вид, неподдельное внимание к проповеднику успокаивали меня, не знаю, как других. Однажды я набралась храбрости и спросила господина Вагнера, отчего он не поет вместе со всеми. Вместо ответа я получила вопрос: знаю ли я, кого даже в церкви бьют. Я не знала. Оказалось — не имеющих слуха.

Просторная комната с пятью окнами, выходящими в галерею, сделалась столовой, по присутствию в ней стола. Зеленая мгла разросшегося сада лежала на грязных стеклах — я вымыла их, но лишь снизу, докуда смогла достать. Сама я, как подобает прислуге, устроилась в закутке между кухней и сенями, но читала в маленькой комнате наверху, смежной с библиотекой — ибо Марта весьма удивилась бы, увидев в моей каморке книги и манускрипты, а она исправно продолжала навещать Серый Дом. Одно из окон в той комнате было цветным, витражным, как в соборе, и когда я поднимала глаза от рукописи, то видела вместо неба чудесное сияние красок: густую синеву реки, изумрудную зелень одежды рыцаря, стоящего в ладье, золото его волос и пламенный цвет зубчатых стен замка.

Что побудило его, на чье имя я, незаконное дитя, не имела прав, построить себе почти дворец вместо обычного богатого дома? Непомерное тщеславие или некие важные причины, неизвестные мне? Я разглядывала гравюру, которую принес господин Вагнер: портрет, сделанный три года назад, на нем моему отцу казалось лет сорок. Трудно было смотреть ему в глаза, и я не знала, свойство ли это изображенного человека или изображения, взгляд которого не отвечал моему. Темный плащ на сутулых плечах, щегольский гофрированный воротник. Высокий лоб в морщинах, бритый подбородок и подкрученные усы. Редкие волосы легко вьются — как мои. Также и в чертах, никуда не деться, — сходство со мной. Овал лица, широко расставленные глаза, тонкий крючковатый нос, чуть выпяченная нижняя губа, даже форма уха — все верно, нечистый не лгал, и господин Вагнер не шутил. Но выражение лица… ничего подобного я не видала ни в каком зеркале, ни в обычном, ни в дьявольском. Портрет усмехался, улыбались губы и морщинки у глаз — добрый или нет, но насмешник. А сами глаза серьезны, в них то ли печаль, то ли упорная мысль, и ясно, что первое слово его окажется жестоким и ядовитым…

Сказать короче, я тратила время на пустые фантазии. И над портретом, и над письмами я не столько думала о проклятии и освобождении, сколько о том, каким на самом деле был мой отец. Пестрый кокон слухов, сбивающихся в сказку; тот, кому легенда приписала щедрые благодеяния вперемешку со злыми и наглыми поступками; человек, погубивший мою мать и нечаянно отдавший меня преисподней; сварливый старик или дерзкий парень, повелевающий стихиями учитель пятнадцатилетнего Кристофа… Тот, кто глотал яд, спасая свою душу, и предвидел (предвидел ли?) собственную ужасную гибель… Письма, как и портрет, ничему не противоречили и ничего не подтверждали.

«Таково было везение этого неуча, что назавтра я не нашел его; случись наша встреча, его макушка оказалась бы выбрита чище некуда…»

«Впервые за три месяца я был счастлив. Я видел этот возвышенный блеск. В три часа пополуночи, над южным горизонтом…»

«Не морочь мне голову, это никак не могла быть сера. Оттого ты и не добился желтого цвета. Попробуй нагревать медленно, на огне Египта, в течение всей ночи…»

«Они считают, что определенные констелляции наилучшим образом подходят для того, чтобы повелевать духами. Глупейшее заблуждение. Вспомнили бы хоть того почтенного монаха, который предположил, что духи могут считать эти же констелляции наиболее подходящими для того, чтобы повелевать людьми, и по этой причине, а ни по какой другой, они являются на зов, когда Сатурн в тригоне с Меркурием! Нет, я не люблю ножей без рукояти…»

«Волею небесных сфер, с тех пор как мы расстались, у меня все благополучно, надеюсь, как и у тебя. С куманьком мы поладили, более друг на друга не в обиде. Не могу описать, как я рад был увидеть тебя, Тефель, но и правы были твои почтенные родители, окрестив сыночка дураком.[2] Для чего ты не назвался чужим именем? Подумай, что могло случиться, если бы прознали, кто я на самом деле? Ты не должен сердиться на мои поучения, ибо тебе известно: будь у меня сын, я не любил бы его сильнее…»

«Гороскоп, в котором верны только благоприятные указания, лжив по меньшей мере наполовину; ложь не стоит денег, а правду называют порчей. Вот их логика, вот их благодарность, будь они прокляты!..»

«Глупейшая история с Теренцием и Плавтом окончилась ничем. Трехъязычные струсили, в чем и признались на чистом немецком. Эти люди не боятся прослыть дураками, принимая за неизвестный труд античного поэта похмельное измышление голландского школяра, но отвергают подлинную „Сирингу“ только на том основании, что она сгорела…»

«Это подземелье показалось мне пренеприятнейшим местом, и я от души благодарен герцогу. Более можешь обо мне не тревожиться, я покидаю Флоренцию. Здешний воздух дышит ладаном, как вода — холерой…»

«Ты несправедлив к куманьку. Он один стоит целой свиты преданных слуг, а ты ведь знаешь, что хороший слуга не может не приврать барину — но глуп господин, который забывает об этом при расчете…»

Нет, ничего мне не давали эти листки, исписанные торопливым пером, которое легко переходило от трактирной ругани к латинским стихам. Забавные и опасные происшествия, насмешки, гордыня, небрежные уверения в отменном здравии и вечной дружбе… Науки — все, кроме магии, и если упоминалась кровь, то пролитая в драке или истекшая из жилы, вскрытой ланцетом. В письмах, которые я посчитала последними, мелкий вычурный почерк становился угловатым — но так и не сдавался дрожи.