Господин Майер обеими руками взъерошил себе волосы.
— Вот оно как… Крест Господень, Мария, прости меня ты, я понятия не имел… Они, полудурки, считать-то умеют?! Десять месяцев с лишком…
— Вы полагаете, они утруждали себя подсчетом недель? Притом простонародье верит, что женщина может носить и десять, и одиннадцать месяцев. Это часто бывает удобно женам… а вот мне не повезло.
— Хорошо, — помолчав, сказал господин Майер. — Мы сделаем иначе. Я посоветую Себастьяну навестить тебя. Покажи ему очки, расскажи, как их делала. После этого он сам расскажет о тебе доктору Таубе.
Все вышло, как и задумал учитель. Господин Таубе, пожилой, благообразный, ростом чуть выше меня, сам пришел в мой дом. Увидев, что расхваленный знаток математики и оптики чуть поднялся с родильного одра, он несколько растерялся. В нем явно противоборствовали медик и человек дела, и он то спрашивал, как скоро я смогла бы изготовить первую пару стекол, то заверял, что время терпит и спешить некуда, то сокрушенно вздыхал, мол, женщина в очках, да к тому же нестарая — дело неслыханное, а вообще-то молодой матери следует пить побольше молока, есть мясо птицы и фрукты в умеренных количествах… Впрочем, заготовки, шлифовальный столик и все необходимое явились по первому моему слову.
Сперва я должна была сделать пробные стекла, для самого доктора. Веревочкой я измерила расстояние, на котором он держал книгу у глаз при чтении, и взялась за расчеты.
Теперь мне пришлось нанять кормилицу — молоко пропало, от треволнений или от умственных усилий, не подобающих женской природе. Как ни глупо, я ревновала сына к этой бабе. Выбора, однако же, у меня не было: сундуки Фауста все-таки достались соратникам господина Хауфа, дом и земли — городу, а на деньги тетушки Лизбет мы с сыном могли бы прожить год или два, а то и три, но что будет потом? Хочешь не хочешь, Мария, попробуй осуществить невозможное — без помощи черта превратись из матери в отца и попытайся заработать денег ремеслом.
К Янке я Иоганнеса не ревновала. Они прекрасно ладили между собой. К исходу лета маленький господин Вагнер улыбался сияющей беззубой улыбкой, едва заслышав голос «тетушки», маленькие кулачки крепко вцеплялись в пепельные пряди; и сама Янка будто бы оттаивала, беря его на руки и напевая те же песенки, что некогда пела по дороге в Виттенберг. Оказалось, у Терезы была еще и вторая дочь. Двенадцатью годами младше Янки, она умерла, не прожив и года.
Ауэрхан показал себя воистину зловредной тварью. Его одолевала тяга к пению и танцам именно тогда, когда я укладывала сына. Одного-единственного боевого вопля обычно бывало достаточно, чтобы Иоганнес пробудился и захныкал. В последний раз это произошло ночью, часа за два до рассвета. Пока я шлепала к колыбельке, спотыкаясь и отдувая волосы с лица, Янка вскочила со своей постели, сделала три шага в сторону Ауэрхана, который с невинным видом сидел на табурете, произнесла что-то на своем языке — как мне показалось, одно длинное слово — и трижды притопнула об пол босой пяткой. Пронзительное «чи-чи-чи» замерло на устах мерзкой бестии, Иоганнес тоже замолчал — правда, всего на мгновение. У меня по спине побежали мурашки. Янка стояла посреди спальни, будто призрак, в белой рубахе, в серебряном капюшоне распущенных кос, и лицо ее сквозь сумрак летней ночи показалось мне похожим на лицо Терезы — год назад, возле конюшен… Ауэрхан встал на четыре ноги и тише кошки удалился под лавку. С тех пор он стал необыкновенно молчалив. Я даже думала, не сделала ли его Янка немым насовсем, но позднее голос к нему вернулся.
Нескоро я заметила, что моя сестричка побледнела, спала с лица, а когда заметила, приписала это бессонным ночам. Стыдно признаться, ей приходилось баюкать моего сына вместо лентяйки кормилицы. Я старалась делать это сама: маленький столик подтащила к колыбели: толкала колыбель ногой, напевала «Спи, мой маленький, мой сладкий», не выпуская из руки линзу. Но засидевшись за полночь, засыпала у колыбели прямо на полу, головой на табурете, и даже отчаянный писк меня не мог пробудить.
Мы поселились наверху, в спальне тетушки Лизбет, а Янка трудилась над чем-то в чуланчике, где раньше спала Амалия. Дверь из чуланчика в спальню была отворена у меня за спиной, как вдруг там мелькнул дневной свет и лег на мои бумаги, будто в той стороне распахнули окно. «Янка, не надо, малый простудится», — крикнула я. Но сквозняка не было, да откуда бы ему взяться? Окошко в чулане под самым потолком, размером не более ладони, и никогда не открывается.
Янка сидела на табурете, перегнувшись пополам, лицо ее почти касалось колен — и было озарено белым светом. На коленях лежало зеркало, то самое, маленькое ручное зеркальце из Серого Дома. Я подошла на цыпочках. Зеркало не отразило меня, как не отражало и Янки — в нем было яркое солнце, и некто поднял руку в перчатке, закрывая глаза — я разглядела черные волосы и блестящие белые зубы, человек не то улыбался, не то просто скорчил гримасу от слепящего света…
Янка вздрогнула, как от оплеухи, и закрыла зеркало ладонями; свет просочился между пальцами и погас, в чуланчике стало темно.
— Прости, — сказала я. Она молчала, крепко сжав губы, и я увидела, что она вот-вот заплачет.
— Янка, сестрица, расскажи мне наконец, что тебя терзает? У меня-то ведь нет от тебя ни одной тайны! Чем я заслужила недоверие?
Она бережно отложила зеркало и уткнулась лбом мне в плечо, не говоря ни слова.
— Ну хорошо. Кто он — тот, на кого ты смотрела?
— Это… один человек… там, где мы жили с матушкой… он…
«Один человек» был сыном дворянина — бедного, но высокородного. Янка любила его, полагала (не без причин), что и он ее любил, но теперь, год спустя, не ведала, помнит ли он еще, что она живет на свете. Разумеется, не было и малейшей надежды увидеть его снова, даже и в том случае, если Янка вернется на родину, — он, говорили, собирался покинуть город и уехать учиться. И вот этого-то человека моя сестричка любила, как только умеют любить в шестнадцать лет — более собственной жизни, более Бога и Пречистой Девы, в основу счастья полагая созерцание любимого предмета, не охладевая от невозможности. Впрочем, невозможность Янка сознавала прекрасно, потому и молчала. Говорят, порой такая любовь пускает в сердце глубокие корни и тянется целую жизнь, но чаще все же наступает выздоровление, особенно если любимый далеко и нет возможности видеть его (так иной запойный пьяница отстает от вина, если жена отнимет у него деньги до последнего геллера и погреб запрет на ключ). Но беда-то состояла в том, что Янкин любимый, хоть и был далеко, все же был видим!
Да, уроки моего батюшки не пропали даром. После первых успехов Янку не покидала мысль отыскать своего любимого. Она стыдилась просить у меня кристалл, сознаваться в глупом желании — увидеть человека, почти незнакомого ей, а потому воспользовалась зеркальцем и в самом деле сумела… Но что дальше? Янка видела его, пагубная любовь не умирала, а росла, и что бы она могла предпринять? Искать его? Но о том, где находится ее ненаглядный, сестричка узнала не больше, чем о Кристофе. Она видела комнаты, улицы, дома за плечом у него, но не видела названия на карте. А коли и угадаешь город по какой-нибудь примете, и поедешь туда, что ты ему скажешь? «Вот я, любимый, женись на мне»? И услышишь в ответ: «А на что ты мне, добрая девушка?»
Понимая это, Янка все же пристрастилась к игре с маленьким зеркальцем, как пьяница к вину. Необычное и неодолимое искушение выпало ей — сбылась исконная мечта влюбленных «всегда и всюду видеть его». Именно так: Янка видела своего Тадеуша склоненным над книгой и над тарелкой в трактире, видела, как он улыбается утреннему солнцу и морщится от капель дождя, падающих на лицо, видела его со слугой, с друзьями, с наставниками — и с подругой. Была ли это продажная девка или бескорыстная возлюбленная, но зрелище, которое подглядела моя бедная сестренка, и взрослой женщине переполнило бы сердце ядовитой горечью. Она отчаивалась, ожесточалась, потихоньку лила слезы, проклинала своего изменника, ни в какой измене не виновного, — и снова брала зеркальце, поднимала на ладонях, подставляла слабому лучу света и заглядывала в него не сверху, но сбоку, туда, где свет дробился в боковой грани, — и отражение послушно плавилось и текло, подобное ртути, и цветные пятна сами складывались в черные волосы, смуглое лицо, белую рубаху.