Формулируя в самом начале этого предисловия стереотипный ответ современного интеллигента на вопрос об отношении науки к религии, я умышленно придал ему не „прагматическую“, а неокантианскую окраску. До последнего времени неокантианский склад мысли преобладал среди русских интеллигентов, отстаивающих культурную автономность познание и веры. Даже люди, субъективно совершенно чуждые этому складу, считали своей священной обязанностью ссылаться время от времени на критическую философию“ в противовес нашему традиционному „материализму“. Однако как раз в настоящий момент здесь наблюдается знаменательный поворот. Если скинуть со счетов тех немногих искателей веры, которые без всяких оговорок, без всякого «reservatio mentalis» признали себя верными сынами официальной церкви и, как люди, уже нашедшие и успокоившиеся, не представляют более интереса, то окажется, что мало-помалу, частью сознательно, частью бессознательно, все разновидности нашего интеллигентского богоискательства усваивают себе прагматическое оправдание веры. При этом, как и следовало ожидать, богоискатели хилиастического настроение обнаруживают тягу к позиции так называемого католического «модернизма», виднейший представитель которого Ле-Руа[1]) пытается прагматически обосновать незыблемость ортодоксальной догматики. Наоборот, сторонники индивидуалистически-культурно-протестантской религиозности склоняются к тому субъективному. внецерковному и даже антицерковному мистицизму, который ревностно отстаивается прагматистом Джемсом, и который правильнее всего было бы назвать мистическим анархизмом, если бы этот термин не получил уже в русской литературе специфического значение[2]).

Этот переход от немецкого идеализма к романскому и англосаксонскому прагматизму является как нельзя более естественным. Неокантианство представляет почву, совершенно не подходящую для расцвета мистических исканий. В Западной Европе оно не связано ни с каким сколько-нибудь значительным и интересным движением в религиозной области. Что же касается русских „идеалистов“. то даже в период неокантианского пленение немецкая гносеология представляла для них ценность, главным образом, как удобное оружие в борьбе с материалистами; но наряду с этим им приходилось бороться за свободу мистики против кантианского рационализма и формализма.

К тому же, и как чисто философское, теоретико-познавательное направление, неокантианство во всех его разветвлениях несомненно уже вступает в период схоластической разработки, в тот старческий период окостенения, когда все творческие силы, заложенные в данной концепции, вполне выявились, действительная жизнь мысли в ней замирает и на место нее становятся шумливые, но мало содержательные турниры школьных буквоедов.

Прагматизм в своем теперешнем виде бесконечно ниже любой из неокантианских школ в смысле теоретической разработки; но в нем чувствуется то, чего давно уже нет в неокантианстве: дух жизни, сосредоточенная внутренняя энергия, требующая выхода, хотя еще не вполне определившая себя. Поэтому, несмотря на свою неразработанность и, пожалуй, именно благодаря этой последней, прагматизм представляет крупный интерес не только в своем религиозном, но и в своем чисто философском аспекте: как критика традиционного абстрактного рационализма в теории познание и в научной методологии вообще.

Подчеркивая философскую неоформленность прагматизма, я вовсе не хочу сказать. что его мистическая тенденция отлилась в более определенную форму. Наоборот, в прагматической теории познания, несмотря на все ее недостатки, новое течение выразилось, на мой взгляд, ярче и притом глубже, более существенными своими сторонами, чем в прагматической религии.

Здесь не место конечно разбирать по существу сложные и запутанные проблемы, связанные с прагматизмом. Отсылая читателя к тем главам книги Бутру, в которых анализируются различные оттенки философии действия (в особенности гл. III и IV второй части), я лишь в немногих словах отмечу некоторые моменты, не оттененные или недостаточно оттененные автором.

* * *

„Религиозные истины имеют не отвлеченно теоретический, не спекулятивный, а исключительно практический, морально-жизненный смысл“. Таково основное положение всех прагматистов. Христианские догматы, говорит Ле-Руа, не имеют никакой интеллектуальной, чисто познавательной ценности. Они не только исключают всякую мысль о возможности доказательства или обоснования, но не могут даже интуитивно „усматриваться“. Их истина постигается не размышлением, а действием, она усваивается лишь в конкретном акте веры, как чисто практическая жизненная ценность.

Ле-Руа очень негодует на ортодоксальных критиков, упрекающих его в „агностицизме“, в подрыве традиционной веры и прочих ужасах; он очень горячо и остроумно доказывает, что его прагматическое истолкование догматов не только не разрушает веры, а, наоборот, является единственным средством укрепить ее, что истолкование это находится в полном согласии с учением всех христианских авторитетов, начиная с апостола Павла и кончая новейшими папами. Но, несмотря на все остроумие и всю искренность Ле-Руа, сразу чувствуется, что прав не он, а те наивные аббаты, которые поносят его как зловреднейшего еретика, и далеко не наивный Ватикан, резко осудивший католический модернизм.

Конечно, и по учению отцов церкви догматы недоступны интеллекту, представляют из себя не фактически не решенные, а принципиально не разрешимые проблемы; бесспорно также, что прагматическое, морально-действенное значение догматов выдвигается на первый план всеми учителями христианства. Но самый способ защиты этих взглядов старыми апологетами при сопоставлении его с приемами модернистов выдает коренную разницу между тем, что было, и тем, что есть. Достаточно вспомнить, например, что традиционная апологетика, отстаивая необходимость прагматической или, как говорили в старину, „сердечной“ веры, любит ссылаться на текст: „и бесы веруют“. „И бесы веруют“! — вот тезис, по истине непостижимый с прагматической точки зрения. Какую практическую ценность могут извлечь из веры в Бога „бесы“, духи зла, „сердце“ которых в глубочайшей своей основе враждебно максимам религии? Если морально практическая ценность догмата есть действительно единственно возможный модус его бытия, то вера бесов — психологическое nonsens.

Ho оставим в стороне принципиально, последовательно злых бесов; для непоследовательно добрых, т. е. слабых людей чисто прагматическая вера также не реализуема. Ценность религиозного акта состоит в том, что слабый человек, вступая в общение с Богом, получает духовную поддержку со стороны существа, бесконечно сильного, предвечно осуществившего в себе все возможности совершенства, о которых только смеет мечтать наше робкое воображение. Очевидно, что самое существование молитвы, вместе с тем и вся прагматическая истина ее, возможны лишь в том случае, если молящийся воспринимает Бога, как нечто, данное ему a priori no отношению к факту молитвы. Или, употребляя выражение Бутру, вера психологически возможна лишь постольку, поскольку мы убеждены, что Бог существует независимо от того, верим мы в него или нет. Это не значит, что предпосылкой религиозных переживаний является какой-то иной, вне актов веры лежащий путь постижение Бога; но в каждом конкретном акте веры Божество дано с окраской априорности, дано, как истина не практического только, а в то же время „спекулятивного“ характера, как реальность, признаваемая и сердцем, и разумом. Примат сердечной веры над интеллектуальным признанием догматической истины не будет, конечно, оспаривать ни один христианин: ведь к вечному спасению ведет только сердечная вера, ведь интеллектуально „и бесы веруют“. Но никогда действительно ортодоксальный христианин не согласится с тем, что догматы интеллектуально пусты, совершенно чужды разуму и не интересны для него.

Правда, и Ле-Руа уверяет, что его точка зрения не противоречит интеллектуальному признанию истин веры, что она допускает даже философскую разработку догматов, поскольку эта последняя, чисто человеческая деятельность, подверженная всем ошибкам и несовершенствам наших земных дел, не присваивает себе абсолютного божественного авторитета. Но такого рода утверждение плохо вяжутся и с его общей позицией, и с его анализом отдельных конкретных догматов. Какой бы догмат он ни разбирал, в итоге всегда оказывается, что санкционированная церковью религиозная „истина“ не только лишена положительного познавательного содержания, но не заключает в себе даже никакой познавательной проблемы, ибо самая постановка соответственного вопроса возможна лишь на почве таких предпосылок, мнимость которых доказана современной философией (так напр., догмат о пресуществлении предполагает, что в вещах имеется отличная от их свойств сущность, и т. п.). Ясно, что при таких условиях не мыслима интеллектуальная санкция религиозной истины ни в какой форме, не говоря уже о теологии, или философской системе богопознания.