Мы верим. Нам так хочется верить кому-то, а Мать-жрица так добра… собаки же — дело привычное. В лагере собак тоже выпускали, хоть и за периметром, но спать приходилось в бараке, где тесно и нечем дышать. Еще и воняло.
Здесь же комната. Своя.
И кровать.
И простыни льняные. Одеяла из теплой шерсти. Длинные ночные сорочки, словно вернувшиеся из прошлой, довоенной жизни. Обязательный стакан молока перед сном и, конечно, овсяное печенье.
И мамино предостережение уже кажется глупым.
Как оставить столь замечательное место? Да и зачем?
Мы ведь приносим пользу: шьем одежду для солдат, которой нужно много, щипаем корпию и разбираем травы, что приносят из сада при храме. Работы всегда хватает, но она в радость… и когда война закончится, мы останемся здесь.
Королева добра к неразумным своим дочерям: Мать-жрица повторяет это ежедневно. И мы вместе благодарим королеву, от души, ибо память о лагере слишком жива.
А коридор во сне бесконечен.
Я знаю, куда идти, — до первой развилки, а потом налево, где между пилястрами скрыта неприметная дверь. Она выводит на кухню, а в кухне имеется дверь другая. Конечно, она заперта, но… старшая повариха всегда оставляет окно приоткрытым: выветривает помещение, где за день скапливается слишком много жары и запахов.
На сей раз Мать-жрица встречает меня на кухне.
— Что ты здесь делаешь, Эйо? — спрашивает она и протягивает руки, словно желает обнять. — Ты заблудилась?
Она знает правду — я собралась бежать.
И она не верит, что у меня получится.
Да, храм — не лагерь, он почти не охраняется, но никто и никогда еще не уходил отсюда. Наверное, потому что желания не появлялось. А меня гонит страх.
— Или ты решила уйти? — Теплая рука касается волос. — Зачем, Эйо?
Затем, что я не хочу услышать зов грозы. Но этого говорить нельзя.
— Я… хочу домой. — Ложь слетает легко.
— Здесь твой дом, Эйо.
— Но мама…
Я понимаю, что она меня не отпустит, но пока мы разговариваем, шанс есть. Он прячется в моем рукаве, согретым клинком прижимаясь к коже, а деревянная рукоять, давным-давно треснувшая, но замотанная бечевой, мокра от пота.
— Я понимаю, дитя. — Мать-жрица наклоняется и целует меня в лоб. — Ты тоскуешь по своим родным, но их больше нет. Мир жесток. И с этим придется смириться.
Я соглашаюсь: жесток и лжив.
— Нельзя вернуть того, кто ушел. Но надо жить дальше.
Не с ней и не здесь.
Нож сам соскальзывает в руку, и я бью.
Раз, другой, третий… и с каждым ударом все больше ненависти. Гнева. Ярости. А разума не остается вовсе. И только когда руку сводит судорога, я отступаю.
Мать-жрица укоризненно качает головой, она проводит ладонями по животу, стирая кровь, словно краску. На тончайшем шелке не остается ни пятнышка.
— Ты все равно не сбежишь, — говорит она, глядя на меня с жалостью. — Будет только хуже.
— Нет!
Узкие ладони сложены лодочкой, и в них уже не кровь — черные алмазы.
— Возьми…
Она не пытается мне помешать. Никогда не пытается, только протягивает те камни, которые в реальности лежали в ее кошельке. Полторы дюжины черных алмазов, идеальных в каждой грани своей.
— Возьми, Эйо. Или ты хочешь оставить их?
Во сне камни падают мне в руки, и я плачу от боли — до того они горячие…
— Не убежишь.
Я уже давно не кричу во сне, привыкла из кошмаров выскальзывать молча, впиваясь зубами в плащ. Ну или не в плащ.
— Плохой сон? — Оден так меня и не выпустил.
— Угу. — Челюсти свело. Следовало признать, что плащ был много мягче, чем шкура Одена.
Сон. Плохой.
Храм остался далеко, а также черные камни и девушки… я ведь могла кому-то рассказать про то, что видела, вернее, слышала. Открыть дверь. Взять с собой.
Спасти.
Но мне было так страшно… Они все верили Матери-жрице и сообщили бы про готовящийся побег.
Наверное.
— Извини. Вообще-то у меня нет привычки кусаться. — Я все-таки сумела выпустить руку Одена.
А собственная, в повязке, затекла, но дышится почти нормально. И если так, то обошлось без переломов. Зря паниковала…
— Знаешь, — Оден не позволил мне подняться и съехавший плащ подтянул, укрывая, — многие думают, что достаточно раз перекинуться — и все… На самом деле после первого превращения начинаешь сильно меняться. Приятного мало, в каком бы обличье ни был, все болит, ноет и тянет. Мне тогда казалось, что ничего страшнее в жизни не произойдет. А хуже всего с зубами. Старые выпадают, а новые растут медленно… и чешутся зверски. Я с ума сходил. Жевал все… ну как жевал, мусолил.
Сложно представить, но я попыталась.
— Потом, когда вроде и зубы полезли, стало еще хуже. Зуд буквально с ума сводил. И я грыз… что видел, то и грыз. Отцовский стул сожрал, потом полдня в кладовке прятался и луком пропах. И еще у нас балюстрада была из мореного дуба… твердый, помнится, был, занозистый, надолго хватило. А полочки в библиотеке — ерунда… Мне наша старая кухарка пыталась бычьи мослы подсовывать.
— Не понравились?
— Они сырые. И в крови. Мерзость совершеннейшая, хотя когда ничего другого не оставалось, то и они уходили. Однажды я немного… увлекся и себя же за хвост цапнул.
Я фыркнула, представив это. А смеяться все-таки больно.
— Ага, знаешь, как больно было? — Он и сам улыбается.
— Не знаю. У меня нет хвоста.
— А у меня есть… был.
Оден замолкает и, притянув меня поближе к себе, трется носом о шею.
— Спи.
Попытаюсь, хотя все равно на языке вопрос вертится, неуместный и почти неприличный.
— Скажи, если поправишься, то сможешь… снова когда-нибудь обернуться?
— Не знаю. Я думал об этом. Возможно, когда спина заживет, жила откликнется на мой зов. А возможно, и не откликнется.
— И что тогда?
— Ну… ничего, наверное, буду жить как есть.
Калекой? Пожалуй, даже хуже. Я представила себе, что выгорела дотла, лишилась и тех крох силы, которые имела. И жить дальше? Получится, жить-то по-всякому получается, но… это же мучительно.
— Эйо, — он подул мне на шею, — я шел воевать. И я знал, что меня могут ранить. Убить. Взять в плен. Потери неизбежны. Весь вопрос в удаче. Я свою израсходовал, но страдать по этому поводу остаток дней глупо. Можно найти занятие интересней.
— Какое?
— Карпов буду разводить. Зеркальных.
— Лучше форель. — Как-то не увязывается у меня в воображении Оден с зеркальными карпами.
— Чем лучше?
— Ну… благородней, что ли.
— Аргумент. — В шею дышать не прекращает, но, коснувшись носом уха, шепчет: — Спи.
Сплю. Придремываю, закрыв глаза и почти успокоившись.
Дыхание горячее и какое-то… нежное.
Больше не было ямы. И темнота тоже отступила.
Травы. Старая терраса осколком дома, который находился где-то вне сна. Запах дерева и сена.
Вот только звук остался.
— Это чтобы совсем уж резко обстановку не менять, — сказала королева Мэб. — Видишь, как я о тебе забочусь?
Оден отвернулся. Попытался. Но куда бы он ни поворачивался, снова видел ее, иную, нежели обычно. Босоногую, в простом платье, с распущенными волосами.
И вместо короны Лоз и Терний — венок из ромашек и васильков.
Еще одна ложь?
— Почему? Думаешь, мне сложно сменить обличье? — Она сидела на перилах, за которыми открывалось серо-сизое травяное море. Волна катилась за волной, тянулась к бледной руке, выпрашивая королевскую ласку. — Кстати, это то, что вокруг тебя. Мне показалось, что ты захочешь увидеть.
— Что тебе от меня надо?
Она не уйдет, пока не получит то, за чем явилась.
— Тебя. — Королева покачивала ногой, и белая ножка ее то показывалась в складках платья, то исчезала. — Ты же знаешь. Ничего не меняется…
— Я больше не твой.
— Пока еще не совсем мой, — уточнила королева. — Но ведь игра продолжается… зря ты дал это обещание.
Она — мираж. Плод воображения.
Голос его больного разума.