Мартин видел, что человек этот вызывал у Алехандры неприязнь: пока Борденаве с ним беседовал, она рисовала птичек на бумажной салфетке – один из хорошо известных Мартину признаков ее досады. Встревоженному столь быстрой переменой ее настроения Мартину приходилось делать над собой усилие, чтобы следить за словами Борденаве, который как будто говорил о вещах далеких от порученного Мартину дела. В общем, он показался Мартину бессовестным авантюристом, но главное-то было в том, что выселение отменялось.

Выйдя из бара и перейдя через улицу, они сели на скамью на площади, и Мартин с озабоченным видом спросил у Алехандры, как ей понравился этот тип.

– А как он может мне нравиться?! Аргентинец.

При свете спички, которой она зажгла сигарету, Мартин заметил, что лицо ее помрачнело. Она долго молчала. Мартин же спрашивал себя, что могло так внезапно испортить ей настроение, хотя было очевидно, что причина в Борденаве. Человек этот болтал безо всякой надобности, да еще при сидевших с ним итальянцах, о вещах, которые его не украшали. Почему так было? Ведь несомненно, что, увидев его, Алехандра утратила душевный мир, словно заметила гада в колодце с кристально чистой водой, откуда мы пьем.

Алехандра сказала, что у нее болит голова и она хочет пойти домой, лечь пораньше. Прощаясь на улице Рио-Куарто, она наконец соизволила ему сообщить, что поговорит с Молинари, но пусть он не строит никаких иллюзий.

– А как я узнаю? Ты мне напишешь?

– Посмотрим. Может, по телефону позвоню, уж как-нибудь передам.

Мартин посмотрел на нее с удивлением. Передаст? Да, известит его так или иначе.

– Но… – пролепетал он.

– Что – но?

– Я хотел сказать… Ты разве не можешь мне сообщить это завтра, когда мы встретимся?

Лицо Алехандры вдруг как бы постарело.

– Ты знаешь, пока я еще не могу сказать, когда мы увидимся.

Убитый этими словами, Мартин что-то промямлил насчет того, что они ведь только сегодня условились о завтрашней встрече. Тогда она воскликнула:

– Я себя плохо чувствую! Неужели ты не видишь? Мартин повернулся и пошел прочь, а она тем временем открывала калитку. Вдруг он услышал, что она его зовет:

– Погоди.

Уже менее жестко она сказала:

– Завтра утром я ему позвоню и к полудню сообщу тебе.

И, входя в сад, прибавила с недобрым колючим смешком:

– Обрати внимание на его секретаршу, эту блондинку.

Мартин смущенно взглянул на нее.

– Это одна из его любовниц.

Таковы были события того дня. Потребовалось немало времени, прежде чем Мартин вновь мысленно вернулся к той встрече с Борденаве, – так после совершенного преступления внимательно осматривают место или предмет, которым прежде не придавали значения.

ІІ

Много лет спустя, когда Мартин уже вернулся с юга, одной из тем их бесед с Бруно были отношения между Алехандрой и Молинари. Он снова говорит об Алехандре – думал Бруно – как человек, желающий восстановить целостность некоей уже исчезающей души, души, которую хотел бы видеть бессмертной, но которая – он чувствует – постепенно поддается тлению и распаду, словно повторяя разложение тела, словно ей невозможно слишком долго существовать без этой своей опоры и бытие ее ограничено тем сроком, пока еще реет тончайшая эманация, отделившаяся от тела в смертный миг, – нечто вроде флюидов или радиоактивного газа, в дальнейшем мало-помалу испаряющееся, нечто, почитаемое призраком покойного, призраком, который хранит смутные контуры исчезнувшего существа, все более и более расплывчатые, пока не растворится в окончательном ничто; вот момент, когда душа, пожалуй, исчезает навсегда – стоит уйти в небытие этим осколкам ее или отголоскам осколков, еще хранящимся – надолго ли? – в душах других людей, тех, кто знал, кто ненавидел или любил исчезнувшее существо.

И Мартин, стараясь собрать эти осколки, бродил по улицам и их обоих излюбленным местам, беседовал с Бруно, безрассудно подбирал какие-то детали и словечки – как обезумевшие родственники, пытающиеся собрать воедино изуродованные останки на месте крушения самолета, причем не сразу, а много времени спустя, когда те уже разложились.

Ничем иным Бруно не мог объяснить упорство, с каким Мартин пытался вспоминать и анализировать историю с Молинари. И пока в мозгу у Бруно возникали мысли о теле и о распаде души, Мартин, как бы беседуя с самим собою, говорил, что, по его мнению, та нелепая встреча с Молинари была, безусловно, решающей в его, Мартина, отношениях с Алехандрой; встреча, которая тогда очень его удивила и тем, что Алехандра ее добилась, зная – а она наверняка знала, – что Молинари не даст ему работы, и тем, что Молинари, такой важный и занятой господин, уделил столько времени ему, совершенно незначительному юноше.

Если бы в тот момент – думал Бруно – у Мартина была в мыслях такая же ясность, как теперь, он мог бы заметить или хотя бы заподозрить, что в Душе Алехандры назревало что-то, готовое взорваться; и по этим признакам он мог бы догадаться, что ее любовь к Мартину, или привязанность, или что там еще, приближалась к своему концу – и катастрофически быстро.

– Мы все должны работать, – сказала ему тогда Алехандра. – Труд облагораживает человека. Я тоже решила пойти работать.

Несмотря на иронический тон, эти слова обрадовали Мартина – он всегда думал, что какое-то конкретное дело было бы для нее полезно. И выражение его лица побудило Алехандру сказать: «Я вижу, ты рад этой новости», – тоном, в котором еще звучал прежний сарказм, но сквозь него чуть заметно пробивалась нежность, словно бы на пустынном поле, усеянном после какого-то бедствия (думал он позже) раздувшимися, зловонными трупами животных, среди исклеванных и изодранных стервятниками останков вопреки всему пробивается, тянется вверх былинка, высасывая невидимые капельки влаги, чудом сохранившиеся в глубинных слоях почвы.

– Но особенно радоваться тебе не следует, – прибавила она.

И так как Мартин недоуменно посмотрел на нее, объяснила:

– Я буду работать с Вандой.

И тут его радость исчезла – говорил он Бруно, – его охватило отвращение, словно при виде кристально чистой воды, о которой знаешь, что она попадает в канализацию и смешивается там с мерзостными нечистотами. Потому что Ванда принадлежала к миру, откуда, по-видимому, пришла Алехандра, когда встретила его (вернее, «когда отыскала его»), к миру, от которого она держалась вдали в те недели относительного покоя; хотя было бы вернее сказать «ему казалось, что она держалась вдали», теперь-то он с ужасом вспоминал, что в последние дни Алехандра стала опять, как прежде, много пить и ее исчезновения и отлучки становились не только все более частыми, но и все менее объяснимыми. И подобно тому, как трудно вообразить себе злодеяние в солнечный ясный день, столь же невозможным казался ее возврат в тот мир, когда между нею и Мартином завязались такие чистые отношения. И он по-дурацки (это определение было добавлено много спустя) ляпнул: «Женская одежда? Моделировать женскую одежду? Ты?» На что она возразила: неужели он не понимает удовольствия зарабатывать деньги занятием, которое презираешь? Эта фраза показалась ему в тот миг очень характерной для Алехандры, однако после ее гибели у него были причины вспоминать ее с душераздирающей болью.

– Кроме того, это вроде бумеранга. Понимаешь? Чем больше я презираю этих размалеванных гусынь, тем больше презираю самое себя. Вот мы и квиты, разве тебе не понятно?

Эти ее слова не давали ему уснуть всю ту ночь. Пока усталость не оттеснила его мягко, но неумолимо, к тому, что Бруно называл временным предместьем смерти, к областям-предвестникам, в которых мы постепенно учимся великому сну, к робким, неуклюжим наброскам окончательно гибельного шага, к неразборчивым черновикам загадочного конечного текста, к которому мы движемся через преходящий ад кошмаров. И на следующий день мы уже не те, что раньше, – нас гнетут таинственные и ужасные ночные переживания. Поэтому в такие дни мы чем-то подобны воскресшим или же призракам (так говорил Бруно). Быть может, его в ту ночь преследовало некое злобное воплощение души Ванды, но утром он долго ощущал, как нечто гнетущее и непостижимое шевелилось в темных недрах его естества, пока не понял, что это образ Ванды смущает его. И, на беду, он понял это, уже войдя в ту импозантную приемную, когда по своей робости он отступить уже не мог и когда ощущение своего несоответствия окружающему достигло предела: это как в рассказе Чехова или Аверченко (думал он), где жалкий бедняк пробивается к самому директору банка, дабы решительно объявить, что желает открыть счет и положить двадцать рублей. Что за безумие? Он был готов собраться с духом и уйти, но вдруг услышал, как испанец-посыльный сказал «сеньор Кастильо». Конечно, с иронией (подумал он). Ибо никто не испытывает такого презрения к жалким беднякам, как жалкие бедняки в униформе. Вокруг с толстыми портфелями сидели на массивных кожаных креслах благовоспитанные господа в сияющих башмаках и в жилетах – верхняя пуговица изящно не застегнута – и глядели на него с недоумением и иронией (думал он), когда он направлялся к высоким дверям, мысленно повторяя «двадцать рублей» с убийственной насмешкой над самим собою, над своими дырявыми башмаками и костюмом в пятнах; все они такие солидные, у каждого на запястье золотые часы, показывающие точное время, тоже золотое, время, заполненное Важными Финансовыми Операциями, время, составляющее разительный контраст с долгими, бессмысленными периодами его жизни, когда он ничего не делает, лишь думает о какой-то скамье в парке, с крохами его растерзанного времени, являющего такой же контраст с их позолоченным временем, как его каморка в Боке – с роскошным зданием «ИМПРА». И в тот самый миг, когда он проник в священные пределы, он подумал: «У меня жар», как всегда бывало в минуты большой тревоги. Мартин увидел человека, сидящего в громоздком кресле за грандиозным письменным столом, человека мощного телосложения, будто нарочно созданного для этого здания. И с нелепым пылом мысленно повторил: «Я пришел, сударь, положить на счет двадцать рублей».