Addio pаtre e matre,
addio sorelli e fratelli [79].

Слова, возможно,, произнесенные рядом со стариком каким-то иммигрантом-поэтом в те минуты, когда пароход отдалялся от берегов Реджо или Паолы и когда все эти мужчины и женщины не сводили взоров с горных гряд страны, что некогда была Великой Грецией, глядя на них не столько очами телесными (слабыми, обманчивыми и под конец бессильными), сколько очами души, очами, которые и теперь продолжают видеть те горы и те каштаны через моря и годы: очами застывшими и бессмысленными, не поддавшимися ни нужде, ни горестям, ни расстоянию, ни старости. Очами, которыми старший Д'Арканхело (в своем нелепом, облезлом зеленом котелке карикатурно-смешной символ прошлого и Неудачи, этот неукротимый тихо помешанный) видел свою далекую Калабрию, меж тем как Тито насмешливыми глазками смотрел на старика, потягивая мате к думая: «Эх, черт, будь у меня деньги!» Итак (думал Мартин, глядя на Тито, который глядел на своего отца), что есть Аргентина? На вопрос этот ему впоследствии неоднократно ответит Бруно: Аргентина, мол, это не только Росас и Лавалье, гаучо и пампа, но также – и весьма трагически! – старший Д'Арканхело в зеленом котелке и с отсутствующим взглядом и его сын Умберто X. Д'Арканхело с присущими ему смесью скептицизма и нежности, социального недовольства и неистощимой щедрости, сентиментальности и аналитического ума, чувством хронической безнадежности и жадным, постоянным ожиданием ЧЕГО-ТО. «Мы, аргентинцы, пессимисты (говорил Бруно), потому что у нас большие запасы надежд и иллюзий, ведь, чтобы стать пессимистом, надо, чтобы ты прежде на что-то надеялся. Наш народ – не народ циников, даром что в нем множество циников и приспособленцев; скорее он народ мятущийся, а это нечто прямо противоположное: циник, тот со всем согласен, и ему на все начхать. Аргентинцу же все важно, из-за всего он волнуется, расстраивается, протестует, озлобляется. Аргентинец недоволен всем и самим собой, он обидчив, злопамятен, патетичен и буен. А ностальгия старого Д'Арканхело (рассуждал как бы сам с собою Бруно)… Но ведь у нас здесь сплошь ностальгия, и, верно, мало есть стран в мире, где это чувство имелось бы в стольких напластованиях: у первых испанцев, тосковавших по далекой родине; потом у индейцев, тосковавших по утраченной свободе, по собственному, утраченному для них смыслу существования; позже – у гаучо, оттесненных Цивилизацией пришлых гринго, у гаучо – изгнанников на собственной земле, вспоминающих золотой век дикой своей воли; у стариков, креольских патриархов, вроде дона Панчо, сознающих, что прекрасные времена великодушия и учтивости ушли безвозвратно и настало время скаредности и лжи; и, наконец, у иммигрантов, которым не хватало клочка их родной земли, их тысячелетних обычаев, их легенд, их сочельников у очага. И как не понять старого Д'Арканхело? Ведь чем больше приближаемся мы к смерти, тем больше приближаемся к земле, и не к земле вообще, но к тому клочку ее, тому крохотному (но сколь горячо любимому и желанному!) клочку земли, где прошло наше детство, где мы узнали первые наши игры и испытали волшебные чары, невозвратные чары невозвратного детства. И тогда мы вспоминаем какое-нибудь дерево, лицо друга, собаку, пыльную дорогу в летний день со стрекотом цикад, какой-то ручеек. Что-нибудь вроде этого. Не что-то значительное, но мелочи, ничтожные мелочи, которые в эту предсмертную пору обретают грандиозные размеры, особенно же когда в нашей стране эмигрантов ждущий смерти человек может обороняться от нее лишь воспоминанием, мучительно неполным, бессильным и бесплотным воспоминанием о дереве или ручье детства – отделенных от него не только безднами времени, но и безбрежным океаном. И потому мы видим множество стариков, вроде Д'Арканхело, которые почти не разговаривают и как будто все время смотрят вдаль, а на самом-то деле – смотрят внутрь себя, смотрят в недра своей памяти. Ибо память противостоит времени и его разрушительной силе, словно она есть некая форма, которую принимает вечность в сем мире непрестанных изменений. И хотя мы (наше сознание, наши чувства, наш горький опыт) с годами меняемся и наша кожа и наши морщины становятся свидетельством и уликой этих изменений, есть у нас что-то очень глубоко в душе, в самых темных ее тайниках, что мертвой хваткой вцепилось в наше детство и в прошлое вообще, в жизнь рода и земли, в традиции и в мечты и как бы сопротивляется трагическому ходу вещей: да, память, таинственная память о нас самих, о том, что мы есть, и о том, чем были. Без нее (о, это ужасно! – говорил себе Бруно) люди, утратившие ее, словно при чудовищном, разрушительном взрыве в глубочайших этих недрах, всего лишь хрупкие, непрочные, невесомые листья, уносимые яростным, беспощадным ветром времени».

XIII

Пока, наконец, однажды не произошло нечто поразительное: на углу улиц Леандро-Алем и Кангальо, когда Мартин ждал автобуса, а поток машин остановился, он увидел в спортивном «кадиллаке» Алехандру с тем человеком.

Они тоже его заметили, и Алехандра побледнела.

Борденаве пригласил его в машину, она подвинулась на сиденье.

– Я увидел вашу приятельницу тоже на остановке автобуса. Какое совпадение. Куда вам?

Мартин сказал, что ему надо в Боку, к себе на квартиру.

– Ладно, тогда сперва подкинем вас.

«Почему?» – спрашивал себя в смятении Мартин. Это «сперва» тянуло за собой вереницу мучительных вопросов.

– Нет, – сказала Алехандра, – я выйду раньше. Вот здесь, на Авенида-де-Майо.

Борденаве взглянул на нее с удивлением – по крайней мере так показалось Мартину, когда он потом размышлял об этой встрече, отмечая, что удивление Борденаве в свою очередь тоже было удивительно.

Когда Алехандра вышла, Мартин спросил, не хочет ли она, чтобы он ее проводил, но она ответила, что очень спешит и лучше они встретятся другим разом. Но тут же, заколебавшись, обернулась и сказала, чтобы он ждал ее в Жокей-клубе завтра в шесть вечера.

Борденаве всю дорогу до Боки молчал, даже хмурился, а Мартин пытался разобраться в этой странной встрече. Разумеется, возможно, что этот человек встретил Алехандру случайно. Ведь и его, Мартина, он встретил случайно. И ничего особенного не было также в том, что, увидев ее на улице, он, как человек светский, пригласил ее в машину. Во всем этом нет ничего необычного. Удивительно то, что Алехандра согласилась. Но, с другой стороны, почему Борденаве удивился, когда она сказала, что сойдет на Авенидаде-Майо? Такая реакция может означать, что они просто ехали куда-то вместе, а вовсе не встретились неожиданно – вот она и решила выйти раньше, желая показать Мартину, что ее и этого типа не связывает ничего, кроме этой случайной встречи; а такое решение должно было удивить Борденаве настолько, что он не мог сдержать предательскую недовольную гримасу. Мартину чудилось, что в душе у него что-то рушится, но он пытался не поддаваться отчаянию и упрямо продолжал размышлять над этой встречей. С известным облегчением он подумал, что удивление Борденаве может иметь и другую причину; садясь в машину, Алехандра, наверно, сказала, что ей надо домой, в Барракас (это и впрямь подтверждается тем, что они ехали по улице Леандро-Алем на юг), но при мысли, что Мартин может что-то заподозрить, если она останется с Борденаве после того, как он выйдет в Боке, Алехандра решила выйти на Авенида-де-Майо, и это внезапное, противоречащее первому решение и вызвало удивление Борденаве. Да, превосходно, но почему этот тип так мрачен и недоволен? Ну, наверно, потому, что, оказавшись с Алехандрой наедине, он намеревался пофлиртовать, а ее решение расстроило его планы. И все же есть тут один неясный момент – почему Алехандра не разрешила Мартину проводить себя? Не думала ли она встретиться с Борденаве позже, в том месте, куда они, без сомнения, ехали? Но – утешительная деталь: как могла Алехандра оказаться с Борденаве, если не случайно? Она не была с ним знакома, адреса его не знала, а что до Борденаве, так он раньше даже имени Алехандры не знал.

вернуться

79

Прощайте, отец и мать, Прощайте, сестры и братья (искаж. ит.).